Генри Джеймс - Послы
— Вот через этого джентльмена!
Тем временем этот джентльмен, шепнув Стрезеру коротенькое имя, тоже кое-что прояснил. Стрезер, почти задохнувшись, повторил имя. Мисс Гостри, как оказалось, возвестила то, чего не знала: перед ними был Чэд собственной персоной.
Впоследствии наш друг вновь и вновь возвращался к подробностям этой встречи — возвращался чуть ли не все время, что они провели с Чэдом вместе, а они провели вместе, не разлучаясь, несколько дней: эти первые полчаса были для Стрезера потрясением; все дальнейшее имело уже более или менее второстепенное значение. Дело в том, что, не сразу узнав молодого человека — понадобилась целая минута, — он испытал чувство, которое вспоминается всю жизнь; несомненно ничего подобного ни до, ни после он не испытывал — ничего, что обрушилось на него, как он сам, вероятно, выразился бы, с неистовством урагана. И ураган этот, непонятный и многоликий, бушевал долго, не переставая и даже усиливаясь, поскольку пришелся на отрезок времени, когда приличия требуют молчать. Они не могли разговаривать, не мешая сидевшим в ложе ниже ярусом, и в этой связи у Стрезера мелькнула мысль — такие мысли часто приходили ему в голову, — что таковы особенности высокой цивилизации: непременная дань приличиям, необходимость то и дело подчиняться обстоятельствам, как правило, значительным, вынуждающим держать себя в узде. Королям, королевам, актерам и им подобным всегда нужно держать себя в узде, и даже не входя непосредственно в их число, каждый, кто живет жизнью высокого напряжения, тем не менее способен представить себе, каково им приходится. Стрезеру, пока он сидел рядом с Чэдом в мучительном ожидании антракта, надо думать, мнилось, что он живет жизнью высокого напряжения. Сейчас он оказался перед фактом, поглотившим целиком его мысли, захватившим все его чувства, хотя обнаружить их, не потревожив окружающих, он не мог — и слава Богу, что так: потому что чувства, которые он мог бы обнаружить, если бы на это решился, были смущение и растерянность, то есть такого рода, какие он с самого начала дал себе слово, что бы ни случилось, как можно меньше обнаруживать. Молодой человек, внезапно занявший место с ним рядом, являл собою такую разительную перемену, что воображения Стрезера, заранее готовившегося к такому обороту вещей, недостало ее охватить. Он предполагал все что угодно, кроме того, что Чэд не будет Чэдом, и когда теперь ему именно с этим пришлось столкнуться, напряженная улыбка и краска неловкости не сходили с его лица. Вот так-то.
Он спрашивал себя, не лучше ли попытаться, прежде чем начать разговор, так или иначе освоиться с новым образом, слиться, так сказать, с этой поразительной явью. Явь эта не просто поражала — она ошеломляла, ибо что могло быть разительнее такой метаморфозы? Как иметь дело с человеком, переставшим быть собой и ставшим кем-то другим? Приходилось лишь гадать, знает ли он сам, какие задачи ставит, — но это плохо утешало. Разве мог он не знать? Такое невозможно было предположить. Он был орешек, крепкий орешек, как нынче любят говорить о подобных случаях — случаях небывалого превращения, и единственная надежда расколоть этот орешек зиждилась на общем законе бытия, согласно которому даже «крепкий орешек» поддается воздействию извне. Пожалуй, только он, Стрезер, это сознавал. Даже мисс Гостри, при всех ее познаниях, мало что улавливала — да и могла ли? Что же касается Уэймарша, то Стрезер в жизни не встречал человека, который в такой степени ничего не видел, хотя то и дело смотрел на Чэда своим хмурым взглядом. Слепота, которой страдал по этой части его старинный друг, уже не раз и очень сильно умалявшая его достоинства, показывала Стрезеру пределы той помощи, какую из этого источника он мог почерпнуть. Он надеялся, однако, получить возмещение за счет того — пока еще им не использованного — преимущества, что знал свой объект в больших подробностях, чем мисс Гостри. Его положение тоже было трудным, и сейчас ему хотелось, ему не терпелось узнать, во что все это выльется, и он уже заранее предвкушал удовольствие открыть мисс Гостри кое на что глаза. За эти полчаса она ничем ему не помогла и ни разу не пожелала встретиться с ним взглядом, и это сыграло известную роль в его затруднении.
Он сразу же, шепотом, представил ей Чэда, и, хотя в ее обыкновение отнюдь не входило напускать на себя чопорность при виде незнакомого лица, она весь акт не отрывала глаз от сцены, то и дело находя повод выразить восхищение и предлагая Уэймаршу его разделить. Никогда еще эта способность милрозского адвоката, к счастью, не подвергалась такой всесторонней атаке; давление, оказываемое на него мисс Гостри, было тем сильнее, что принятая ею поза — поглощенность спектаклем — была, насколько Стрезер мог судить, избрана с той целью, чтобы дать им, ему и Чэду, возможность свободно беседовать. Меж тем общение их свелось со стороны молодого человека к искренним, дружелюбным взглядам, граничившим с улыбкой — слава Богу, не с ухмылкой, — а со стороны Стрезера к усиленным раздумьям относительно того, не ведет ли он себя сейчас как дурак. Он никак не мог решить вопрос — не выглядит ли он дураком, коль скоро чувствует себя таковым. Хуже всего было то, что он знал: такие мысли — симптом душевного разлада, чувства, которое его угнетало. «Если я буду все время думать о том, как он меня оценивает, — одергивал он себя, — то не добьюсь и малой доли того, зачем приехал, и лучше мне отступиться не начиная». Мудрое это рассуждение, видимо, не препятствовало тому, что он ни на минуту не переставал об этом думать. Он думал обо всем, кроме того, что могло ему помочь.
Позже, в бессонные ночные часы, он наконец дошел до мысли, что ничто не мешало ему, выждав две-три минуты, предложить Чэду выйти с ним в фойе. Но он этого Чэду не предложил и, более того, настолько потерялся, что даже не подумал о такой возможности. Он приклеился к стулу, словно школьник, который боится и на минуту отвлечься от зрелища; а между тем эта часть спектакля нисколько его не увлекала и, когда опустился занавес, он не мог бы сказать и двух слов о том, что там, на сцене, произошло. Вот почему в тот момент он не оценил обходительность Чэда, которая, помимо всего прочего, проявилась и в том, с каким терпением молодой человек принял его оплошности. Разве сам он уже в те минуты не знал — пусть тупо и не реагируя, — что Чэду многое приходится принимать? Он, милый мальчик, вел себя со сдержанной благожелательностью — на это, по крайней мере, на превосходство человека, понимающего, что может себе такое позволить, Чэд был способен; тот же, на кого изливалось его обаяние, буквально терялся и решительно не знал, как его превзойти. Пожелай мы входить во все, что занимало нашего друга в часы ночных бдений, нам пришлось бы сменить не одно перо; и все же нельзя не привести пример-другой, чтобы выявить, как живо эта встреча запечатлелась в его памяти. Так, в памяти его отложились две странности, и, если он и в самом деле утратил присутствие духа, они не в меньшей степени послужили тому причиной. Никогда в жизни он еще не видел, чтобы молодой человек явился в ложу после десяти, и, спроси его о такой возможности заранее, вряд ли нашелся бы с ответом, под каким предлогом это могло сойти. Однако у него не вызывало сомнений, что у Чэда предлог был отменный — из чего, как легко догадаться, напрашивался вывод: Чэд знал, Чэд выучил, что можно делать и как.
Результаты были налицо: с места в карьер и отнюдь не обремененный заранее обдуманным намерением, Чэд дал урок своему старшему другу, дал ему понять, что даже по такому мелкому поводу надобно знать, что и как. Продолжая в том же духе, милый юноша преподал ему еще один урок: раз или два тряхнул головой, и тут обнаружилось, что, судя по внешнему виду, происшедшей с ним переменой он скорее всего обязан нескольким седым прядям, весьма необычным для его лет, сквозившим в густой темной шевелюре; этот новый штрих в наружности очень ему шел, придавая значительность и даже — ничего не скажешь! — утонченность, которой прежде ему так недоставало. Стрезеру, правда, пришлось признать, что не так-то легко — в этом, как и во всем прочем, — исходя из того, что его юный друг приобрел, сразу вывести то, чего он лишился. Простодушный критик былых времен нашел бы, пожалуй, тут уместным припомнить, что счастлив тот сын, который похож на мать, но нынче сентенция эта не в ходу. Для нее давно уже не находится оснований, ну а в данном случае сходства с родной матушкой и вовсе не наблюдалось. Трудно было бы отыскать другого молодого американца, который и лицом и манерами отошел от своей родительницы из Новой Англии дальше, чем Чэд. Разумеется, так оно и должно было быть; тем не менее в душе Стрезера это вызвало один из тех частых и свойственных ему откликов, тех потрясений, при которых он практически терял способность здраво рассуждать.
По мере того как шли дни, Стрезер вновь и вновь обращался к мысли, что необходимо как можно скорее наладить связь с Вулетом — связь, быстрота которой обеспечивалась разве только телеграфом — результат воистину прекрасного желания все делать открыто и честно во избежание малейших ошибок. Никто не мог лучше Стрезера при надобности дать объяснения или с большей добросовестностью составить отчет, а то и доклад, но, вероятно, сама эта добросовестность служила причиной того, почему всякий раз, когда вокруг собирались тучи грядущих объяснений, у него замирало сердце. Он был великий мастер держать свое небо чистым. Возможно, он обладал особенно высоким понятием ясности, но несомненно полагал, что объяснить что-либо другому практически невозможно. Какие бы усилия тут ни прилагались — тщетно; жизнь на это, как правило, тратилась зря. Личные отношения были отношениями лишь тогда, когда люди полностью понимали друг друга, или — что даже лучше — не придавали этому значения. Ну а если придавали, жизнь превращалась в тяжелое бремя, а откупиться от него можно было единственным путем: охранять свое поле от сорняков заблуждений. Но сорняки разрастаются быстро, и состязаться с ними мог только трансатлантический кабель. Телеграфное агентство ежедневно подтверждало бы ему то, что в Вулете даже не обсуждалось. Он не был полностью уверен, что в результате утренней — вернее, вечерней — оценки кризисного положения ему не захочется ответить краткой депешей: «Свиделся с ним наконец — о Боже!», чем пускай на время, но облегчил бы душу. Подобные мысли постоянно донимали его. Донимали как возможность их там, в Вулете, подготовить — да, но к чему подготовить? Если бы он мог сделать это яснее и дешевле, он отстукал бы четыре слова: «Ужасно постарел — седые волосы». Почему-то именно эта черта в наружности Чэда приковывала его внимание те полчаса, что они молча сидели рядом, словно в ней заключалось гораздо больше, чем он мог выразить словами. Самое большее, что он мог выразить словами, было: «Неужели благодаря ему я вновь почувствую себя молодым!», что, право, уже заключало в себе очень многое. Если Стрезеру суждено было почувствовать себя молодым, то только потому, что Чэд должен был чувствовать себя постаревшим, а обремененный годами и убеленный сединами грешник никак не укладывался в составленную Стрезером схему.