В. Белов - ДУША БЕССМЕРТНА
Вскоре зашумел самовар, Константиновна выставила чашки и сахарницу, нарезала пирог, принесла капусты и заварила чаю. Иван Афанасьевич сидел за столом, пил с блюдца, слушал, поддакивал Константиновне, и они все говорили и говорили о прежних годах.
— Вышел я, Константиновна, из конторы, а ночь… ткни в глаз — ничего не видно. Правленье-то до полуночи затянулось. Пошел домой один, а, понимаешь, возле церкви — ты знаешь эту дорогу — возле церкви, значит, иду, не то, чтобы боюсь, а так вроде неловко что-то. Вдруг, чую, слева колоколец вроде брякнул. Думаю, лошадь ходит. Иду, значит, батогом землю щупаю, чтобы в канаву не попасть, а колоколец-то уже не слева, а справа. Что, думаю, за причина такая: в этой бригаде и конюшню давно на дрова истопили, откуда тут лошади. Да. Иду, значит. А вдруг позади меня брякнуло: уж не колоколец, а бубенец — тоненько, тоненько эдак. Остановился я это, понимаешь, а темень так на меня сверху и давит, так и давит. Только к церкве-то подошел, вижу: белой простенок обозначился. А колоколец да бубенец опять, понимаешь, да вроде еще ближе, еще явственней. Я это батогом-то махнул, так сердце и забилось. Сроду не блазнило, а тут весь трясусь, но все же иду. Только церкву-то прошел, а на кладбище как хрястнет, а колоколец да бубенец все тише, тише так, дальше все и слева, вроде и справа, и сзади меня. Вот, девка, пришел домой, а наутро почтальенка и принесла извещение на Николая, это на младшего-то…
Иван Афанасьевич поставил блюдце, и Константиновна налила ему в чашку чаю.
— Пей, Офонасьевич, пей, вода дырочку найдет, пей, батюшко, да сахар-от бери, не жалей. А у нас того году, когда угонили ребят-то, того году все курица пела. Как утро, так и запоет, так и запоет, я уж говорю Олексею: «Сверни ты ей, проклятой, шею, чтобы не пела, беду не звала». Как в руку положила, обоих решили… И с девками-то, красные солнышки, не погуляли…
Константиновна вытерла глаза передником, передвинула тарелку с пирогом.
— Ешь, Офонасьевич, ешь, да капустки-то попробуй. Вот как только война-то кончилась, у меня дочка сразу и средилась ехать. Я говорю, что жила бы дома-то, в экую даль ехать… «Нет, поеду и поеду». Уехала да кряду и вышла. Мужик-то сперва добро жил, а потом начал на сторону заглядывать. А ведь, сам понимаешь, Офонасьевич, ежели какая скотинка разок походила в чужом огороде, так ей и вдругорядь туда охота. Прожили оне год-другой, да и разошлись. Теперь вот вышла опеть, а от того двое осталось, да и с этим двух накопила. Добро живут, всего у них накуплено, а здоровье худое стало, я говорю: ехали бы домой, тут и корова, и все свое, стали бы жить. Так нет… Гли-ко, Офонасьевич, что ноне придумали, почитай кажинный год аборт. В прежние годы бабы не неволились, а теперь, как завелось немножко, так сразу все и выскребут. А разве это хорошо для здоровья? У тебя-то много ли внучат?
— Тоже, Константиновна, блудить блудят, а ростить робят неохота. Тоже на корню изничтожают.
— Вот я и говорю, в прежние годы не думали ни о чем, есть так есть, а нет, так и бог с ними, с детками-то. А в позапрошлом году, гли-ко, парень, я ведь сама к им туда удумала ехать. Только не могу я там жить: душит меня тамошним воздухом. Ты, говорят, чаю не пей. Я разве из-за чаю? И пью-то по две чашки. Выводилась с маленьким, в детсад сдала да и уехала.
Иван Афанасьевич пил шестую чашку. Константиновна рассказывала, он тоже говорил ей про свою жизнь.
В избе начинались уже сумерки. Иван Афанасьевич встал из-за стола, сказал: «Спасибо за чай».
— Так что, Константиновна, надо бы насчет коров-то…
— А чего, батюшко, обрабатывай да и веди с богом. Она у меня на пасху должна отелиться, доит добро, а у тебя корова тоже добра, гляжу. Ежели тебе по ндраву, так и говорить нечего.
Константиновна надела фуфайку и вместе с Иваном Афанасьевичем пошла во двор. Иван Афанасьевич поглядел новую корову и, не раздумывая долго, решил гнать ее домой.
— Думаю, что ты, Константиновна, на меня тоже в обиде не будешь. Она у меня еще о трех теленках, молодая, а вот нонче что-то не обошлась, хоть и к быку гонял два раза, а не обошлась.
Иван Афанасьевич открыл ворота, вывел из хлева новую корову и закурил еще, а Константиновна стояла и глядела на свою корову.
— Ты уж береги ее, Офонасьевич…
И высморкалась, утираясь концом ситцевого платка и моргая глазами.
Иван Афанасьевич вывел выменянную корову на улицу.
— Ну, прости, Константиновна.
— Прости, Офонасьевич.
На улице было тихо и тепло, мягкая темнота уже расплылась по деревне. Иван Афанасьевич шел обок с коровой по отмякшей дороге, подгоняя животину концом веревки, и все думал, думал о жизни, думал о себе, о Константиновне, о жене и о городской внучке, думал о соседе Рылове.
Да мало ли возникает всяких дум у пожилого человека, особенно если вспомнить молодость и прежние годы!
ГУДЯТ ПРОВОДА
У Романовны всю зиму тосковали руки. Особенно по ночам и к перемене погоды. Как она их ни парила, чем ни перемазала, толку не было! Днем еще ничего, за работой боли не чувствовалось, а ночью, только погасишь лампу, заноет в локтях и в запястьях, будто кто жилы из них вытягивает.
— Иди, девка, к фершалу-то. Иди и не майся! — сказала однажды соседка Алевтина. — Спаси-сохрани, ежели совсем доведешь руки-то!
После женского дня Романовна собралась, наконец, сходить на медпункт. Правда, особо какие сборы. Наказала Алевтине дать сена корове и выставить из печи картофельную оладью, попринарядилась да и пошла.
Дорога была вдоль телефонной линии. Как раз потеплело, крыши деревень впервые перед весной тихо плакали, лошадиный помет на дороге отмяк, но снег под ногой еще не проступывался. В безветренном поле роняли иглу придорожные елки. Воздух был молочно-прозрачным, явственно и далеко проглядывались везде сиреневые ольховые островки, да и горизонт был сиреневым. От дороги пахло обороненным за зиму сенцом, а над головой по-комариному тонко пели провода. Они пели от далекого-далекого ветра. Будто гусельные струны, бежали по небу тонкие звенящие линии: у каждого столба их пение нарастало, потом замирало, завораживая, и вновь нарождалось у другого столба.
До медпункта всего километров двенадцать, к тому же Романовна любила ходить пешком. Еще в девках навыкла бегать по всяким дорогам. Зимой по скрипучим санным» проселкам, летом по сенокосным тропам да по болотникам. Подоткнув подол, бежала, бывало, мелькали в траве белые ноги, только успевай перелезать изгороди. А чего только не передумаешь на ходьбе, кого не вспомнишь! Мысли друг за дружкой так сами и вяжутся. Вот и сейчас. Увидела на дороге след от большого кирзового сапога и вспомнила сына: «Степанко тоже такие сапоги носит. Третий год в солдатах. Разматерел и в плечах и всяко. Приезжал перед Новым годом, через военкомат вытребовали, чтобы печь у матки перекласть. Печь-то переклал, а вот винца-то попил. Сказала одинова: «Пошто бы уж, Степа, много-то пить?» — а он хоть бы что. Только поет про моряка да про какого-то морского дьявола. Всю неделю выходил в Заозерье к Ленке Смирновой. Опять молвила: чего, мол, в Заозерье ходить, Ленка сама почти на чужом подворье живет — ни кола, ни двора. Девка сирота, послали из детдома по комсомолу на ферму работать, приткнулась у крестного, да и живет. Чего выходишь? А он только хохочет да поет, что морской по ндраву дьявол. И песня-то какая — ни уму, ни сердцу. Уехал дослуживать. А вчера письмо пришло. Пишет, что отпустят, наверно, скоро, немного осталось служить, что домой не приеду, говорит, никого в деревне не стало, там, в городу, и женюсь…»
За такими думами Романовна и не заметила, как отмахала дорогу. У сельсоветского центра стояли подводы.
Ворота в магазин были открыты. У сельпо и у почты снова тоненько гудели провода.
Медпункт вместе с родильным домом размещался в одной избе.
Четыре кровати в родилке почти всегда пустовали. Зато за капитальной стенкой, на медпункте, народу бывало иногда и порядочно. «Ежели много крещеных в очереди, так схожу в лавку, а ежели немного, так подожду», — подумала Романовна и направилась не в магазин, а к медпункту.
Она обмела веником валенки и почувствовала, что позади кто-то идет. Оглянулась и увидела Ленку Смирнову. Ленка завязала платок, что глаз почти не было видно.
— Здравствуй, тетя Маня, — сказала Ленка и хотела пройти вперед.
Романовна поздоровалась и остановила Ленку:
— Что это ты, милая, бежишь, как на пожар?
— Да некогда, тетя Маня, мне. Коровы одне остались.
— Коровы-то не убегут, поди. Чего, занемогла чем?
— Голова что-то болит, — потупилась Ленка. — Второй день болит.
— Простудилась, видно. А ты бы чаю с малиной, да на печь. Пропотела бы, все как рукой сняло. А у меня вот руки тоскуют.
Очередь была небольшая, на стульях сидели маленькая незнакомая бабушка да старик в шубе и подшитых войлоком валенках. Романовна поздоровалась и развязала теплый платок, осталась в одном белом бумажном платочке.