Ромен Роллан - Очарованная душа
– Ладно! Лежи спокойно! Будет у тебя время подумать!
Все еще склонившись над ним, как бы для того, чтобы взбить подушку, она в нескольких словах, не допускавших возражений, объяснила ему, что произошло:
– В этой комнате больше воздуха. Я тебя перенесла сюда. А теперь молчи! Больше ни о чем не думай.
Она говорила вполголоса и быстро. Но Аннета услышала властное обращение на «ты», которое своей пленяющей неожиданностью точно заворожило ее сына и приковало его к подушке. И когда, обернувшись, Ася встретилась взглядом с глазами другой женщины, она прочла в них все. И пусть! Ей нечего было скрывать! Но объясняться она не собиралась! И Аннета, уважая ее молчание, ждала, когда незнакомка захочет разговориться.
Так они и жили все трое, не открываясь один другому и наблюдая друг друга. Марк постепенно изучал незнакомку, и постепенно его охватывало неизъяснимое влечение к ней. Каждая ее черта в отдельности была ему чужда, казалась почти враждебной. А все вместе представляло собою сеть и неумолимо, петля за петлей затягивалось над ним, над его волей. Это его сердило, он упорно старался понять, в чем дело, складывал все свои критические наблюдения, но сумма отличалась от слагаемых – Он замечал, что ему не хочется убрать ни одной подробности и не хочется что бы то ни было менять. Каждая подробность была необходимой петлей в сети. Женщина эта была не из тех, которых любят, потому что нравится их рот, нос, грудь. Ее можно было любить или ненавидеть за то, что она такая, как есть, единственная и неповторимая, утверждающая себя, свое "я" благодаря своей жизненной силе. И каждая ее черта, красивая или некрасивая, – быть может, в особенности некрасивая, – покоряла тем сильнее, что была свойственна ей одной: «Ты – это ты... И никто больше...»
По молчаливому соглашению он редко обращался непосредственно к ней. И никогда не отваживался говорить ей «ты», как с дерзким бесстыдством (можно даже сказать, с некоторым вызовом) говорила она. Аннета помогала им узнать друг друга. У обоих был достаточно чуткий слух; из соседней комнаты нетрудно было услышать, что говорит Марк, оставшись наедине с матерью. Но Ася следила за собой. Она уклонялась от терпеливых попыток Аннеты поближе узнать ее, и уклонялась весьма искусно, без грубости: ее покоряли честные глаза и сердечность Аннеты. Ее увертки были тонки, – на миг они словно приоткрывали какую-то даль, но все тотчас же рассеивалось, прежде чем удавалось хоть что-то уловить, и она делалась только еще более загадочной. Но разочарование молодого слушателя вознаграждалось наслаждением, которое доставлял ему ровный и певучий голос. Это было прекраснее и сладостнее, чем самое прекрасное тело. Он закрывал глаза и наслаждался ее голосом, как если бы чувствовал его на губах или в руке. Голос был горячий, насыщенный сладострастием. А потом женщина, говорившая ему «ты», подходила к его изголовью и ворочала его своими нежными руками, которые зажигали в нем огонь. Он поворачивался к ней спиной, чтобы избежать соблазна открыть этот властный рот и завладеть им.
Когда он оставался наедине с матерью, притворяться ему бывало труднее. Его простодушно выдавали восстановленное здоровье и желание, пробуждавшееся в молодом теле вместе с приливом сил. Быть может, он втайне был даже доволен, что из-за спины матери в него впиваются глаза незнакомки, хотя говорил он, казалось, только с матерью. Аннета нисколько не заблуждалась. Полное доверие, которое как будто бы оказывал ей сын, относилось к ней лишь наполовину: «Ах ты, хитрец!.. Вот я тебя сейчас поцелую за нас обеих!.. Но это тебя не устраивает...»
Марк говорил о себе, о себе, о себе... Он не хвастал. Он говорил и плохое и хорошее. Но он говорил с жадной и ненасытной страстью. А говорить со страстью о себе значит плутовать. Можно говорить «за», можно говорить «против», – все равно забираешь себе весь свет и весь воздух. Ты пожираешь другого. Либо говоришь ему: «Съешь меня!» (что одно и то же).
Не желая или не умея сознаться в этом, Марк жадно, наивно предлагал себя упрямо сомкнутым устам незнакомки: «Откройтесь! Ешьте!» А рот был голоден и не оставлял ни кусочка.
Она разрывала зубами и жевала, как только что раскрывшуюся почку, эту пламенную, яростную душу, горькую и нежную. Душа была свежая и здоровая.
С запальчивой искренностью, которая трогала обеих женщин и вызывала у них улыбку ("Бедный песик! "), выставлял он напоказ и осуждал свою еще не расцветшую, беспорядочную и полную противоречий жизнь. Но в этой жизни не было ничего порочного. Грязь пристала только к шерсти ("Идем, я тебя умою!.. "). А тело было чистое, как у новорожденного. Выздоровление этому способствовало: ведь это второе рождение... Непроницаемая Ася молча сидела в соседней комнате и трепетала. Ей обжигало руки неодолимое желание коснуться этого бесстыдного тела. В целомудренном и смелом юноше она любила чистоту горного потока и неожиданные противоречия. Ася и сама путалась в противоречиях рассудка и, еще больше, в противоречиях инстинктов, которые оспаривают человека друг у друга и грозят толкнуть его на самые опасные поступки. Но она привыкла к этому и умела приспосабливаться – такова была ее натура. А Марк яростно пытался вырваться из противоречий и только больно ушибался. Суровое безразличие Аси объяснялось презрением к себе и презрением к жизни, к безумию пережитого, которое наложило на нее свою печать. Теперь она была захвачена трагической серьезностью этого юноши. Ей хотелось баюкать его на своей груди, этого большого дурачка, неистового и правдивого до нелепости и которого можно было полюбить именно за его нелепость.
И он стал ей еще ближе, потому что им обоим была свойственна душевная обособленность, потому что каждый из них оторвался от своей среды, осознав ее непоправимые заблуждения и пустоту. Ася сожгла мосты между собой и лагерем русской эмиграции. Но она не могла перейти в другой лагерь: он убил ее близких, он преследовал ее и оскорблял, и она ненавидела его со воем пылом своей униженной гордости. Точно так же и Марк с бешенством отвергал различные движения современной французской молодежи, да и самую эту молодежь: он видел ее нелепость, легкомыслие, эгоизм, карьеризм. Все в ней казалось ему наивным, циничным или лицемерным: ее искусство лживо, думал он, мысли лживы, поступки лживы, лжива политика; ложный «интеллектуализм», ложный «реализм», ложный «европеизм». Все это маски, все это ложь сервилизма ("Интеллидженс сервис! "), бессилия и корысти...
Марк ошибался, жестоко ошибался, и доказывать это ему не было необходимости: он и сам это знал. Но он хотел быть несправедливым. Он слишком много страдал от всего этого, да и сам был к этому причастен. Ему хотелось мстить, хотелось соскрести с себя всю эту грязь. Аннета не пыталась с ним спорить. Она говорила:
– Это из тебя дурная кровь выходит. На здоровье!.. Точи зубы! Можешь точить их хотя бы об меня, если тебе так хочется! Ведь ты уже кусал мне грудь.
Ася не отказалась бы почувствовать его зубы и на своей груди. Ей нравились эти жестокие молодые зубы. Они умели так же ненавидеть и любить, как и ее зубы. Несправедливость Марка, которую она способна была признать справедливой, была ей ближе и родней, чем эквилибристика этих обезьян, которые в погоне за деньгами и успехом пляшут на проволоке. Не часто увидишь такого зверя, как француз, который с мстительным бесстыдством разоблачал бы лицемерие своей матери Франции ("Нет! Не матери-мачехи!.. ") Конечно, французы (как и другие народы) всегда кичились тем, что они одни умеют осуждать ближнего, тогда как другие народы умеют только восхвалять себя. Но когда французы (как и другие народы) приписывают себе опасную привилегию критиковать себя, этим они косвенно себя возвеличивают. И критика у них далеко не заходит. Они обволакивают ее дымом кадильниц. И после критики от них приятно пахнет, ибо, осуждая других, они для себя делают исключение... А Марк не делал для себя исключения. Марк изо всех сил бичевал не только своих соотечественников, но и самого себя. Ася, как все славяне, с пылкой страстью предавалась самоанализу, срывающему последние покровы (исповедьмания, которая у наиболее одаренных представителей этого народа развивает психологическое чутье за счет нравственного чувства). Ася глазами знатока оценивала это саморазоблачение, эту обнаженную душу, это свободомыслие. У нее было ощущение, что Марк обнажает свою душу ради нее. Так оно и было. Смутный животный инстинкт побуждал Марка показывать себя той, которую он желал. «Вот я голый! А теперь ты покажи себя!..»
Она слышала этот призыв. Горячими волнами набегало на нее желание ответить, распахнуться и крикнуть ему: «На, смотри!»
Она знала Марка гораздо ближе, чем он знал ее. В нем уже не оставалось ничего такого, что было бы скрыто от ее глаз. В них была запечатлена каждая частица его тела. И теперь, когда тело наполнялось возрождающейся жизнью, жизнь приливала также и к отпечатку, который она носила в себе. Отпечаток обжигал ее. Пленник забирал ее в плен. Он начинал стеснять ее...