Казимеж Тетмайер - Ha горных уступах
Наконец, вырвался он в лес, к Голице, где у него была спрятана самая лучшая двустволка. Нашел ее, вычистил, оскоблил, зарядил и пошел дальше, в глубь леса… Вдруг глазам его представилось страшное зрелище. И случилось это так неожиданно, что ему в первую минуту казалось, что его что-то морочит. Огромная площадь леса была вырублена. Стволы с обрубленными ветвями лежали всюду, куда ни глянешь.
Инстинкт толкнул Бартка назад: он попятился с ружьем в чащу.
И пустился бежать, словно от ядовитой змеи.
Побежал под Голицу, убегая от этого страшного места; у Жабьего озера опять стало просвечивать меж деревьями — и снова увидел он огромное пространство сваленных деревьев. И стал убегать он все выше, и казалось ему, что на каждом шагу перед ним откроется страшное зрелище. Он понял, что это возможно. В первый раз в жизни он не знал, куда бежать, останавливался, колебался, боялся в лесу…
В первый раз в жизни Бартку Грониковскому из Буковины стало тесно в татрских лесах. Вырубки были везде до самого Рыбьего озера. Бартек Грониковский забрался в чащу и лег на землю. В горле у него пересохло, глаза горели, неведомое чувство безнадежного страха охватило его. А вдруг он услышит тут же над собой стук топоров, скрежет пилы и треск падающих сосен. Стоило ему прилечь головой на мох от смертельной усталости и бессилья, как он тотчас поднимал ее и прислушивался… Его преследовали пустые, лысые поляны. Яркое солнце, которое он видел в просеках, наполняло его ужасом и отвращением… его, который мог целых полдня качаться на солнце, где нибудь на верхушке дерева в лесной глуши.
Теперь уже не было безлюдно в Татрах. Но не горцы бродили по ним, что проводили здесь по нескольку месяцев; не лесничие, один из-под Ледяного озера на Сниже, другой из Посреднего Верха на Липтове, третий из Воловца на Ораве, не лесничие, рассеянные в разных концах чащи, — а какие-то чудовища заселили лес, вековые девственные пущи, уничтожая их и истребляя хуже, чем огонь и горный ветер. Бартек Грониковский дрожал и судорожно сжимал в руке ружье. Теперь уже не он охотился, а на него охотились — и не какой-нибудь Хорват или Добровольский: за ним гнались, его преследовали лысые, пустые просеки, гналось за ним страшное, проклятое «Видно» — охотился на него «Свет».
Бартек Грониковский на коварство отвечал коварством, на пулю — пулей, но, видя, что рубят леса, он почувствовал себя бессильным: он «кончился».
Не знал он, было ли это на самом деле, но воображению его мерещилось, как падают под топорами огромные сосны в Копровой Долине, шумливые, широкие яворы под Рогачами, блестящие ели за Сивым Верхом. Все Татры, все татрские леса лежат так, стволы на стволах, суки и ветки в кучах… и только оставшиеся пни белеют, белеют на земле, белеют в солнечном свете, как мертвые кости.
Все кончилось!
Ветер, что несся с шумом с гор и раскачивал сосны над Бартком, показался ему какою-то страстной, жалобной музыкой, какой-то похоронной, кладбищенской песнью.
Первый раз в жизни загрустило сердце Бартка Грониковского при шуме ветра.
Над лесом виднелись скалы у Жабьего озера, твердые и крутые. Злобой вскипел он на них.
— Хорошо вам там, высоко! — крикнул он им, поднимая кулак. — Что вам сделают там? Не понесут вас в мешке на мельницу молоть… А лес!..
И так будет уж всегда — завтра, послезавтра, через год, через десять лет, через тридцать… пока не вырастут снова сосны… Эх!.. не дождешься!..
Страшное, зловещее, гибельное для Бартка «Видно» пришло в татрские леса вместе с грохотом топоров и визгом пил и разлилось по ним, как половодье по засеянным полям… Останутся пустыри, мертвенные пустоши…
Бартек сидел под деревом, опершись спиной о ствол и плакал без слез. Держал ружье в руках, стволом к себе, как ненужную вещь, держал, как потерпевший крушение держит обрывки канатов от руля, разбитого волнами.
Смеркалось. Ветер тянул к озеру. Вдруг что-то захрустело и зашелестело в чаще, и прямо на Бартка, в нескольких шагах, вышел из чащи олень. Ветер был от него — и он не сразу почуял человека. Остановился, начал глядеть на Бартка, который чуть виднелся в сумерках, сидя без движение под сосной, словно мертвый. А Бартек Грониковский взглянул на его прекрасные рога, на широкую грудь, махнул ему стволом ружья и грустно проговорил: «Что теперь будет с нами?»…
Олень повернулся на месте и прыгнул в чащу.
КАК УМЕР ЯКУБ ЗЫХ
В одно ясное декабрьское утро Якуб Зых сказал своей жене Катерине:
— До сегодня жил, а сегодня умру.
Было это в Витове.
Когда он сказал ей это, она ответила:
— Ах, ты горемычный мой, горемычный!
И вздохнула.
— Каська, — снова заговорил Якуб Зых, — жил я, почитай, больше девяноста лет, может, три, или четыре…
Она опять вздохнула.
— А тебе будет под восемьдесят. Тебе не больше семнадцати было, как я брал тебя. А мне было без малого тридцать, а может и больше.
— Ах, ты горемычный мои, горемычный!..
— Не хотела ты идти за меня, стар, мол, был я.
— Ох, Боже, Боже!..
— Да тебя заставили — богат я был…
— Ох, ох, Боже!..
— Ревела ты…
— Ох, ох…
— Родные тебя чуть не били!
— Ох, ох…
— Одна ты в семье была и не бедная — так на ум тебе не весть, что взбредало.
— Боже… так, так…
— А я сказал: если дадите мне Касю, так я весь долг заплачу за вас Янику, а если нет, так я подожгу вас. Деньги у меня были.
— Ох, ох…
— Деньги у меня были еще от деда, Шимона: он украл их где-то в Венгрии из костела; и свои у меня были, тоже из Венгрии я принес.
— Ох, ох…
— С норовом я был и смельчак. Поджег бы, вот-те крест!
— Ох, ох…
— Ну и отдали мне тебя, хотя я был уж не так-то молод и тебе не пара…
— Ох, не пара, не пара…
— А тебе Юзек Хуцянский полюбился; он потом от горя под валившуюся сосну лег.
— Ох, ох… Боже…
— Молод он был, и двадцати годов не было. И красив был!..
— Ох, ох…
— Знаешь, сколько лет прошло?
— Ну?
— Шестьдесят и три… а может, и пять…
— Ох, ох, Боже…
* * *В полдень Якуб Зых только молока немного выпил, лег на постель и больше не вставал. Пришел к нему кум его, Францишек Гомбос, — он на много был моложе Якуба.
— Да славится имя Господне. Что слышно? — сказал он, входя. — Люди говорят, кум, что ты умирать собираешься?
— Во веки веков. Здравствуй, кум, — ответил Зых с постели. — Люди говорят правду.
— Открылось тебе это как-нибудь?
— С утра чувствую. Сразу почуял, как проснулся. Садись же!..
— Так уж надо… Сегодня ты, завтра я…
— Верно… надо, надо…
— Вчера ты чуял?
— Вчера? Нет. Только сегодня утром. Проснулся, еще не светало, а я уж знал, что она недалеко — смерть…
— Недалеко?..
— Что делать!.. Долго жил.
— Долго… Мало кто теперь столько живет.
— Теперь мало, а раньше и таких, что по сто годов живали, довольно было.
— Что и говорить… в старые времена не то бывало…
— Еще бы… Работали не в тягость и умирали не скоро. Кому двадцать лет было, тот еще коров пас, в длинной рубахе, — мальчишкой почитался! Ну, как же такому не прожить долго? А?
— Да! да! — поддакивал Гомбос.
— Штанов ему не шили до самой свадьбы. Никаких докторов никто тут не знал. Зато и умирали только те, кому суждено было. Не так, как теперь…
— Да…
— Все другим было… Воз… Купишь воз в прежнее время — он тебя переживет. Правда, железных ободьев ты бы на нем не увидал — на деревянных ездили. Да ведь далеко не ездили, ну и держалось.
— Держалось, держалось…
— Никто не покупал тогда ни подмазки для колес, ни мази какой… Едешь, а начнет скрипеть — вобьешь гриб во втулку, ну и оботрется…
— Как же… Еще бы не обтереться…
— Раньше не так бывало… Крестить… Коль уж очень плох был младенец, так бабы и сами крестили водой — и баста! Ведь в костел идти — мало толку выйдет, хоть и пойдешь. Зимой, в мороз лютый, с некрещеным ребенком под крышу не влезешь — богинки[5] сразу на шею сядут… под колокольней тоже не оставишь — и там найдут! Кум воткнет чупагу в стену, повесит на ней ребенка в мешке. Пока там его запишут, пока сторож сапоги наденет, пока поп облачится, а он уже спит каменным сном, как сосна. Замерз.
— Да, да, бывало…
— И никто не горевал по нем. Иной раз еще жалели, если мальчишка был, да с длинными пальцами: хозяином бы ему быть, овец доить, да на свирели играть!
— Да, да!..
— Дадут попу полтину — он и попоет и помолится… похоронят и пойдут домой!
— Гм… гм…
— Совсем иначе прежде бывало. На Сухой Горе дашь полтину за фунт соли, да уж что это за фунт был! Не вешал никто, гирями не мерил — весы деревянные были. На одном конце камень, эх — с твою голову! Это был фунт…