Жан Жироду - Бэлла
— Бэлла очень задумчива, — телеграфировали братья Оргалес Гонтрану во время нашего обеда на обратном пути в Версаль. — Она и Филипп снова пьют кофе…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Август был очень жаркий. Но Ребандар распорядился закрыть фонтан в саду. Он воспользовался роспуском Палат для того, чтобы подготовить обвинение против моей семьи, и шопот воды мешал ему во время работы. Дрозды, наказанные вместе с Дюбардо, напрасно ожидали в течение целого дня возможности пополоскать себе горло и принять ванну. По вечерам, около девяти часов Ребандар, выходил, и тогда главный консьерж проскальзывал в темноту, повертывал кран и оставлял его открытым в течение часа, а затем возвращался в свою ложу с сознанием того, что он облегчил прилив крови у всей земли. Ребандар, находясь в центре юстиции, без труда мог найти точное наказание для каждого жеста моего отца и моих дядей. Жест дяди Жюля, который дал континенту слишком альтруистическую систему банков, был подсуден исправительному суду. Жест дяди Эмиля, создавшего международный радио-телефон, должен был судиться торговым судом. Жест моего отца, помешавший разрыву с Англией и Америкой, заслуживал предания верховному суду… Греки с успехом могли бы поручить Ребандару найти компетентную юрисдикцию для тех из их мифических или реальных героев, которые выказали слишком много мудрости или слишком много инициативы и были за это недостаточно строго наказаны, как, например, Икар судом двенадцати и Аристид изгнанием. С еще большим коварством, зная, что французы оспаривают приговоры правительственных судов, но считают окончательными вердикты присяжных, Ребандар интриговал в пользу того, чтобы дела Дюбардо были отданы на рассмотрение или дисциплинарных советов или суда присяжных. Это было накануне выборов. Для Ребандара был очень удобен тот единственный момент, когда партии, находящиеся у власти, вместо того, чтобы диктовать свою волю правительству, зависели от воли последнего. Мнение парламента не могло оказывать никакого сопротивления воле Ребандара, и он с жестами врача, но с голосом гипнотизера диктовал отдыхающему парламенту тот образ действий, который он должен принять при своем окончательном пробуждении. При одном имени Дюбардо каждый депутат вздрагивал, еще не зная точно, что заставят его сделать эти три слога, но чувствуя уже, что его поступки не зависят больше от него самого и что они, в конце концов, будут продиктованы Ребандаром. Агенты Ребандара уже принимали все меры для того, чтобы соединить наше имя с некоторыми скомпрометированными именами: дело Эмиля Дюбардо должно было последовать за делом Ландрю; дело Жюля Дюбардо было помещено между делами двух предателей. Нужно несколько веков, чтобы восстановить свое имя в глазах общества за то, что был выставлен между двумя разбойниками.
Ни парламент, ни общество не протестовали. Все те мужчины Франции, которые сохранили еще свободу и независимость, были в Контрексевиле, а все преданные и храбрые женщины в Люкселе. В течение двух месяцев наше имя достаточно побледнело, чтобы Ребавдар осмелился сообщить о близком аресте дяди Жюля.
В это лето мы оставались под Парижем, на холме около Сен-Жермена, так как мы знали, что Ребандар непременно распространит слух о нашем бегстве, если бы кто-нибудь из нас предпринял путешествие за границу. Каждый вечер я приезжал обедать домой, всегда привозя с собой дурные новости, а также газеты и письма. Мы жили почти на самой вершине холма, где поднимается версальский акведук, и перед самым акведуком из Марли. Мы господствовали над Парижем. Дни были длинные, и солнце стояло еще высоко, когда я под'езжал к даче. Отец и дяди, подобно тому как они отрицали всякие болезни, не хотели признавать и жары. На этом сухом холмике, единственной свежестью которого был вид двух акведуков, на этих горных шоссе без всякой тени братья Дюбардо, упорно не снимавшие своих сюртуков (которые были вместе с зелеными пальто мундирами моей семьи), возымели странную фантазию учиться ездить на велосипеде. До сих пор у них не было для этого ни времени, ни случая. Я нашел всех этих Дюбардо, перешедших за пятидесятилетний возраст, со всеми знаками, изобличающими ребенка, оставленного одного, в шалостях и непослушании: с шишкой на лбу у известного физика, с дырой на штанах у бывшего министра. Во время обеда они заметили, кроме того, что у одного была сильная боль внизу спинного хребта, у другого вывихнут большой палец. Они относились к этим ушибам с тем же презрением и так же серьезно, как к ранам, из которых вселенная извлекла выгоду и которые причинил им в свое время радий или взрывы газа. Единственно о чем они сожалели — это то, что у них не было двух велосипедов, так как каждый из них утверждал, что он ездит быстрее другого, и это возбуждало у них бесконечные споры.
За исключением моего дяди-физика, который установил еще во время войны на соседней башне аппараты беспроволочного телеграфа и оптические аппараты, все другие братья не могли продолжать своих обычных работ или изучений; натуралист, не имея под рукой никаких других редких насекомых, принялся за изучение муравья; банкир подружился с чиновником из отделения Лионского кредита в Сен-Жермен. Никогда ни один из них не страдал от необходимости начинать таким образом свою науку с первых шагов. Со своим непобедимым оптимизмом они приписывали каникулам редкость визитов, писем, исчезновение всех наших обычных гостей. Период, охватывающий собою лето и осень с 1 июля до 15 ноября, очень удобный период для неблагодарных. Но дяди находили и другие извинения. Оценивая с точки зрения начинающих велосипедистов трудность под'ема до нашего дома, мои дяди оправдывали своих старых друзей, о прибытии которых в Париж мы узнавали из газет, как, например, о приезде бывшего президента республики, министра финансов и одной знаменитой поэтессы, точно они должны были приехать к ним на велосипедах. Но завтракая в Париже, я видел ясно, что все то, что было светским, буржуазным, все так называемое общество, все больше и больше отворачивалось от нас. Я должен был констатировать, что за два месяца отношение к нам, манера нас судить и нас понимать радикально изменились. Счастье и удача обладают удивительной акустикой. Удачные словечки дяди Жюля, некогда повторявшиеся всеми, теперь нигде не были слышны; жизнью и событиями нашей семьи интересовались гораздо меньше. Самые выдающиеся ученые мира, самые полезные государственные деятели переживали ту измену общества, которая постигает певцов в кафешантанах и боксеров.
Но мои дяди не хотели ничего видеть и не замечали никаких перемен во время своих научных занятий. Они отказывались воспользоваться для своих открытий и своих писаний этим обострением предвидения, которое дает несчастье. Им писали меньше? Их больше не навещали друзья? Все это благодаря каникулам. Подарки, которыми засыпали их землевладельцы, иностранные послы, прекратились? Это потому, что теперь вакационный период. Это были вакансии для орхидей, для персидских рукописей. Посол, который утверждал еще недавно, что он возвращается с Дальнего Востока для того, чтобы повидаться с Дюбардо, получив европейскую почту в Сингапуре или в Порт-Саиде, менял свое намерение, и его путь приводил его в Версаль, на дачу к Ребандару, а не в Сен-Жермен, на нашу дачу. Каникулы для благодарности, для мужества. Проспекты крупных магазинов, извещения о смерти или о браке еще получались ими. У них было достаточно воображения, чтобы удовлетвориться этой теоретической близостью с человечеством. Однажды посыльный принес им новенький велосипед — анонимный подарок, — это я купил его для них. Они приписывали его каждому из тысячи неблагодарных. Все было хорошо, они были счастливы.
Но они страдали. По крайней мере днем и во время своих занятий. Ежедневное купанье в волне друзей, полузнакомых посетителей, голосов и улыбок было им необходимо. И не только под влиянием привычки любили они работать среди шума, в комнатах, похожих на коридоры, куда люди входили и выходили, люди, которые назывались Дюран или Дюпон, Блох или Бешамор, Ларошфуко или Юзез. Человечество было ферментом, который делал успешными их изыскания. Во всех своих опытах над соединениями газов, над промежуточными растениями, над жизнеспособностью Австрии, они могли при перечислении смешиваемых продуктов прибавить: «Я добавляю сюда человека». Присутствие весьма ограниченного существа по имени Лабавиль способствовало успеху химического синтеза. Когда Лабавиля не было у нас с его прыщами и с его кашемировым галстуком, продернутым в золотое кольцо, — дядя Шарль работал плохо. И все они нуждались в том, чтобы, подняв глаза от своих химических или политических опытов, увидеть какое-нибудь человеческое лицо. Даже астроном, по вечерам наблюдавший небесный свод, требовал, чтобы рядом с ним было бледное лицо его секретаря. Ритм человеческой жизни вокруг опытов был необходим, чтобы эти исследования и эти открытия не выпали за границу человечества. И вот этой волны друзей, этой земной сыворотки теперь не стало. Однажды вечером я нашел их совершенно одних; этого я не видел еще ни разу в моей жизни. Даже на наши интимные семейные праздники кто-нибудь из братьев приводил старого друга или утреннего визитера. И всегда в доме у нас было какое-либо человеческое существо, красивое или безобразное, с которым братья няньчились, как с престарелой кошкой, и которому они рассказывали, как настоящей кошке, свои секреты… В этот день они были одни. Они не отдавали себе отчета, что же именно делало их менее болтливыми, менее веселыми. А это происходило потому, что для них в этот вечер было нечто вроде маленького конца мира. В Париже зажигались огни. Город сиял. Из всех пяти миллионов людей, собранных там, внизу, под нашим холмом, никого не было с нами в этот вечер. Наши аппараты беспроволочного телеграфа говорили; из этих двух миллиардов существ, разбросанных по континентам, ни один не пил нашего вина и не слушал рассказов о Версальском договоре. Вечерняя почта пришла. Но братья Дюбардо получали теперь письма только от своих товарищей, равных им по гениальности и по заслугам в науке. В этот вечер не было получено ни одного письма, подписанного теми именами, которые видишь выставленными в витринах лавок, единственных визитных карточках человечества. Был только один звонок по телефону, от мадам Кюри, и длинное письмо от Анатоля Франса. Рудино нас забыли, эти маленькие чиновники, для которых мы изо всех сил старались (почему — неизвестно, так как они были сама посредственность) доставлять им самые прекрасные зрелища, самые прекрасные воспоминания о войне, помещая их во время сражения при Марне в самом Париже и добывая им эстраду у Триумфальной арки во время последнего смотра войск. Багю нас забыли, которым наша семья (еще раз почему? потому, что у Багю происходили постоянные ссоры?) устраивала возможность присутствовать на всех мирных торжествах: доставала им ложи в русский балет, билеты на торжественные празднества, на юбилеи… Зазвонил телефон. Это был Винцент Энди… Почему не Вагнер! Единственные существа, единственные имена, которые теперь общались с нами, были существами, увенчанными славой; около нас звучали имена людей, относительно бессмертных, которые не были связаны с нами только при жизни, но присутствие которых, даже после их смерти не уменьшилось бы. Итак, мы были приговорены оставаться в высшем этаже человечества, в обществе Томаса Гарди, Эйнштейна, генерала Фоша; обречены на своего рода диалог между мертвыми и живыми; обречены на беседу с Верцингеториксом, Фенелоном, Лавуазье. Все здесь было нам верно, все было прочно и неизменно для нас в этом невеселом владении, но эти сигналы от знаменитых людей походили на первые огни, которыми обменивались люди с холма на холм, когда человечество еще не существовало. Моя семья не ощущала при этом трения живой жизни. Она была в обществе изобретателей: изобретателя сыворотки против рака, электрической лампы, которая дает соединение газов, теории о человеческих переселениях, но среди них недоставало изобретателя гигиенических поясов, запонок на особом рычажке для воротничков, одним словом, недоставало людей…