Эрнст Гофман - Серапионовы братья
Аврелия засыпала врача расспросами, и он, благодаря своей опытности, был в состоянии рассказать множество самых странных и даже смешных подробностей, связанных с такими случаями.
– Впрочем, – прибавил он, – в женщинах случались при подобных обстоятельствах проявления и таких чудовищных инстинктов, что о них страшно упоминать. Так, например, я знал жену одного кузнеца, которую ужасно тянуло к человеческому мясу, и когда муж ее воротился однажды домой пьяным, то она изрезала его ножом, так что он истек кровью и умер.
Едва Аврелия услышала эти слова, как, тотчас же побледнев, упала без чувств со страшными конвульсиями. Припадок был так силен, что врачу, поздно спохватившемуся, что слова его неосторожны, только с великим трудом удалось привести ее в себя и успокоить.
Припадок этот, однако, произвел, по-видимому, благодетельный перелом в общем состоянии графини. Она вообще стала спокойнее, хотя какая-то странность выражения бледного лица и зловещий огонь, порой сверкавший в ее глазах, по-прежнему глубоко тревожили графа. Самым необъяснимым в поведении Аврелии было то, что она решительно отказывалась от пищи и выказывала невыразимое отвращение ко всем блюдам, и преимущественно к мясу, так что часто даже вставала во время обеда и удалялась, не будучи в силах перенести его вида и запаха. Ни убеждения врача, ни просьбы графа не могли принудить ее выпить хотя бы одну ложку лекарства. Так проходили недели и месяцы, а графиня все отказывалась принять какую-либо пищу, так что, наконец, врач должен был сознаться сам себе, что тут замешалась какая-то тайна, до сих пор еще не до конца исследованная наукой. Он покинул замок под каким-то выдуманным предлогом, хотя граф очень хорошо разгадал его мысли и понял, что в положении его жены было что-то загадочное и что медицина не была в состоянии помочь ее болезни. Можно себе представить, в какое состояние это его привело. Но ожидавший его удар был еще страшнее.
Раз один старый, верный слуга графа, улучив минуту, когда он сидел один, рассказал ему, что графиня по ночам куда-то выходила из замка и возвращалась только с рассветом. Холод пробежал по жилам несчастного Ипполита при этом известии. Тут в первый раз только пришло ему на ум, что с некоторого времени он постоянно засыпал около полуночи каким-то тяжелым, неестественным сном и что, вероятно, сон этот был следствием наркотического питья, которое давала ему по вечерам графиня, чтобы незаметно покидать спальню, так как они, вопреки обычаям высшего света, спали в одной комнате. Страшное подозрение в измене запало в его душу! Образ отвратительной матери и черная история с сыном палача вновь сверкнули яркими красками в его сердце. На следующую ночь он дал себе слово добиться, во что бы то ни стало, раскрытия этой тайны, которая, вероятно, была в связи с общим непонятным состоянием духа Аврелии.
Графиня каждый вечер сама приготовляла для него чай и затем удалялась к себе. В этот день он не выпил ни одного глотка и когда, по обыкновению, лег с книгой в постель, то тотчас почувствовал, что в этот раз обыкновенная его сонливость не являлась. Тем не менее он положил книгу в сторону и притворился спящим. Скоро Аврелия тихо и осторожно встала с постели, подошла к графу, осветила ему лицо свечой и, убедясь, что он спит, вышла из комнаты. Сердце Ипполита готово было выпрыгнуть. Быстро вскочил он с постели, накинул плащ и тайком пошел за Аврелией. Ночь была ясная, лунная, так что граф мог видеть фигуру жены в белом ночном платье, несмотря на то, что она прокрадывалась темными тропинками. Пройдя парк, Аврелия направилась к кладбищу и исчезла за стеной. Ипполит быстро пробежал туда же и вошел в незапертые ворота ограды. Там глазам его вдруг представилась кучка каких-то страшных, призрачных фигур. Вглядясь, он увидел, что это было несколько полуобнаженных, старых женщин с растрепанными волосами. Припав к земле, они рвали и грызли зубами, как жадные волки, лежавший среди них вырытый труп! Аврелия была между ними!…
В ужасе бросился граф прочь, пробежал через парк, бежал, сам не зная куда, пока, наконец, не очнулся с занявшейся зарей, весь измученный, в холодном поту, перед воротами замка. Не сознавая сам, что делает, он быстро вбежал на лестницу и бросился в спальню. Аврелия лежала в постели и спала, по-видимому, самым сладким сном. Ипполит думал убедить себя, что виденное им было только страшным сном, или, если он действительно был на кладбище, что доказывал и его вымокший плащ, ласкал себя надеждой, что глаза его были поражены ужасной галлюцинацией. Не ожидая пробуждения графини, он оделся и, велев подать верховую лошадь, поскакал куда глядели глаза. Прогулка ранним свежим утром, по зеленым ароматным полям, среди неумолкаемого пения птиц притупила в душе его страшное впечатление от виденных им ночных ужасов, так что он возвратился успокоенный, по крайней мере, настолько, что мог владеть собой. Но когда оба, и Ипполит и Аврелия, сели обедать, и последняя выказала, как обычно, свое отвращение к мясу, сознание страшной правды внезапно с прежней силой восстало в душе графа. Вне себя от гнева вскочил он из-за стола и крикнул ужасным голосом:
– Адская тварь! Я знаю, почему ты не ешь человеческой пищи! Тебе нужно мясо, вырытое из гробов, проклятая женщина!
Едва успел он произнести эти слова, как Аврелия с диким криком кинулась на него и, точно бешеная гиена, укусила его в грудь. Ипполит так яростно оттолкнул беснующуюся, что она упала на землю, где через несколько минут умерла в ужаснейших конвульсиях.
Граф сошел с ума.
* * *
– Ну, мой дражайший Киприан, – молвил Лотар, после нескольких минут молчания, воцарившегося в кружке друзей, – ты отлично сдержал свое слово. Вампиризм против твоего рассказа может показаться детской игрушкой, способной возбудить только смех. Повесть твоя до того интересна и сверх того, так обильно полита асса-фетидой, что ей порадовался бы всякий человек, у которого вкус извращен до того, что ему уже перестала нравиться свежая, здоровая пища.
– И все-таки, – перебил Теодор, – я должен заявить, что Киприан в своем рассказе умолчал о многом, а некоторых обстоятельств коснулся до того слегка, что о последствиях их можно только догадываться. Мы, впрочем, за это ему все благодарны. Я вспоминаю теперь, что, действительно, читал эту страшную историю в какой-то старой книге, где все ее эпизоды, в особенности же, похождения старой баронессы, развиты с большой любовью, что производит уже совершенно невыносимое впечатление. Я был очень рад, что Киприан не очень распространялся в своем рассказе, и, вспомнив нашего патрона святого Серапиона, позволил себе ужаснуть нас только в самом конце повести. Поглядите на себя в зеркало! Мы все порядочно бледны, и более всего сам рассказчик.
– То, что мы слышали, забывается не так легко, – сказал Оттмар, – и так как в рассказе Киприана выведены живые отдельные фигуры, то, я думаю, он вряд ли может послужить темным фоном для сказки Винцента! Позвольте же мне для того, чтобы окончательно рассеять тяжелое впечатление, сделать небольшую интермедию между слышанной историей и сказкой Винцента. Он уже, кстати, откашливается для того, чтобы обеспечить ясность голоса. А я воспользуюсь этим временем и скажу несколько слов об одном эстетическом чайном обществе, о котором заметку нашел сегодня, перерывая свои бумаги… Ты позволишь, друг Винцент?
– Хотя, – возразил Винцент, – подобные отступления и вообще вся наша болтовня о вампирах и тому подобных вещах, давно уже препятствующая мне открыть рот, будут противны уставу святого Серапиона – но, несмотря на это, – говори друг Оттмар! Часы бегут, и я, как сварливая женщина, утешаюсь тем, что за мной, по крайней мере, остается последнее слово!
ЧАЙНОЕ ОБЩЕСТВО
– Случай или, вернее сказать, излишняя любезность, – так начал Оттмар, – сделали меня посетителем одного эстетического чайного общества, а так как время проходило там довольно скучно, то я старался всеми способами не оставаться на его собраниях долго. Меня бесило то, что истинно талантливые произведения, прочитываемые там иногда, обыкновенно возбуждали в обществе одну зевоту, тогда как невыносимые стихи какого-то юного, много возмечтавшего о себе поэта, общего любимца гостей, вызывали всеобщий восторг. Поэт этот пробовал свои силы и в чувствительном, и в серьезном, но преимущественно много воображал о своей способности писать эпиграммы. В них, впрочем, всегда оказывался недочет в остроте, и потому он обыкновенно подавал собственным примером знак, когда следовало смеяться, причем ему немедленно начинало вторить все общество. Раз, на одном из таких собраний, я скромно попросил позволения прочесть небольшие стихи, сочиненные мной в счастливый момент вдохновения. Все общество необыкновенно обрадовалось и с охотой согласилось на мою просьбу. Я вынул из кармана листок и прочел: