Луи Селин - Путешествие на край ночи
Сходить туда все-таки удалось, но только чтобы выпить стакан вина внизу.
— Это хорошо, что мы встретились, — объявил мне Робинзон. — Но что за глупая баба, мамаша этого парня! Как только вспомню, зло берет! Ведь надо же было как раз в день моего приезда… надумала вешаться!.. Это я ей припомню! Скажите, пожалуйста, разве я вешаюсь? С горя?.. Я тогда бы каждый день вешался!.. А ты разве нет?
— Богатые, они деликатнее, — заметил Вуарез.
У него было доброе сердце, у Вуареза. Он еще прибавил:
— Если б у меня было шесть франков, я бы попробовал вон ту брюнеточку, видишь, вон там, рядом с автоматом…
— Ну что же, иди, — говорим мы ему, — ты нам потом расскажешь…
Только как мы ни считали, как мы ни искали, если давать на чай, то не выходило. Хватало еще как раз на кофе для всех и на два стакана чего-нибудь такого. Вылакали и пошли гулять. Расстались мы на Вандомской площади. Каждый направлялся в свою сторону. Уже друг друга нельзя было разглядеть при расставании, и мы говорили шепотом — такое было гулкое эхо. Огней не было. Они были запрещены.
Я его больше никогда не видел, Жана Вуареза. Робинзона я часто встречал впоследствии. Жана Вуареза изничтожил газ на Сомме. Он окончил свой век в Бретани, два года спустя, в морском санатории. Приехав туда, он написал мне два раза, потом больше ничего. Он никогда не был у моря. «Ты себе представить не можешь, до чего здесь красиво! — писал он мне. — Я изредка купаюсь — это полезно для моих ног; но что касается голоса, то это, видно, дело пропащее».
Это его огорчало, потому что, в сущности, его мечтой было когда-нибудь петь в хоре и театре. За это лучше платят, и это художественней, чем быть просто статистом.
Кончилось тем, что от меня отступились, ноги я унес, но головой повредился, и навсегда. Ничего не попишешь…
— Ступай… — так объявили мне. — Ты ни на что не годен…
«В Африку! — сказал я себе. — Чем дальше, тем лучше!» Я сел на пароход, такой же, как все остальные пароходы «Объединенных корсаров». Он шел в тропики с грузом офицеров, чиновников и бумажных материй.
Это был такой старый пароход, что с верхней палубы даже сняли медную дощечку, на которой был написан год его рождения: дата была такая древняя, что могла вызвать в пассажирах смех и страх.
Значит, посадили меня на этот пароход, чтобы я ехал возрождаться в колонии. Люди, которые ко мне хорошо относились, настаивали на том, чтобы я разбогател. Мне бы только уехать, но человеку небогатому всегда приходится делать вид, что он приносит пользу; с другой стороны, здесь я никак не мог кончить учебу, и это так продолжаться больше не могло, а для того, чтобы ехать в Америку, у меня не хватало денег. «Африка так Африка!» — сказал я без сопротивления и отправился в тропики. А в тропиках, как меня уверили, достаточно было не слишком уж пить и прилично себя вести, чтобы сразу устроиться.
Я к этим предсказаниям отнесся мечтательно. Не много чего у меня было за душой. Правда, я умел себя хорошо вести и скромно держать, я умел быть почтительным, почти постоянно боялся опоздать и в жизни всегда всех заботливо пропускал вперед, словом, был человеком деликатным…
Если вам удалось выскочить живым из сумасшедшего дома и международной бойни, то это как-никак — рекомендация по части такта и скромности.
Но вернемся к путешествию. Пока мы были в европейских водах, ничего плохого не предвиделось. Пассажиры плесневели, рассыпавшись подозрительными гнусавыми группками в тени палуб, в ватерклозетах, в курилках. Все это, пропитанное с утра до вечера аперитивами и сплетнями, рыгало, дремало, горланило и, казалось, ничуть не жалело об Европе.
Имя наше судно носило такое: «Адмирал Брагетон». Надо думать, что судно только окраской своей держалось на поверхности теплой воды. Столько слоев краски один по другому налегли шелухой, что образовался наконец как бы второй кузов, и «Адмирал Брагетон» стал похож на луковицу.
Мы плыли в Африку, настоящую, великую: ту Африку, чьи леса неисповедимы, миазмы тлетворны, уединенья ненарушимы, к великим негритянским тиранам, возлежащим там, где сливаются реки без конца и края. За пакетик лезвий «жилетт» я получу слоновый клык вот этакой длины, сверкающих птиц, несовершеннолетних рабынь. Вот что мне обещали. Словом, жизнь! Ничего общего с облупленной Африкой агентств, монументов, железных дорог и миндальных пирожных. Нет уж! Мы увидим самую что ни на есть квинт-эссенцию настоящей Африки! Мы, пропойные пассажиры «Адмирала Брагетона».
После берегов Португалии дела пошли хуже. Однажды утром, как только мы проснулись, нас начала угнетать беспокойная, беспредельно влажно-теплая атмосфера паровой бани. Вода в стаканах, море, воздух, собственный пот — все это теплое, горячее. Уже ни днем, ни ночью не найти прохлады — ни для руки, ни для того, чтобы сесть, ни для глотки, кроме виски со льдом в баре. Тогда отчаяние охватило пассажиров «Адмирала Брагетона», приговоренных к постоянному пребыванию в баре, завороженных, прикрепленных к вентиляторам, припаянных к кусочкам льда, обменивающихся в беспорядочном ритме карточной игры угрозами и жалобами.
Ждать пришлось недолго. В этой безнадежно устойчивой жаре все человеческое содержимое судна слилось в едином массовом пьянстве. Мы нехотя переползали с палубы на палубу, как осьминоги на дне ванны с пресной водой. Вот с этой минуты, совсем как на войне, начала проступать сквозь кожу жуткая природа белых. Как только холод и работа перестают нас сдерживать и отпускают на минуту свои тиски, можно увидеть в белых то самое, что обнаруживается на приятном пляже, когда уходит море: голая правда, вонючие лужи, крабы, падаль и испражнения.
Так, миновав Португалию, все на пароходе бешено взялись за освобождение своих инстинктов с помощью спиртных напитков и того приятного чувства, которое вызывает даровое путешествие, особенно у военных и чиновников. Чувствовать, что в течение четырех недель подряд тебя кормят, поят, укладывают спать абсолютно задаром, — это уже само по себе достаточно, не правда ли, чтобы обалдеть от отсутствия убытков. Поэтому меня, единственного, который платил за проезд, как только эта особенность стала известной, стали считать подозрительно вызывающим и несомненно невыносимым типом.
Если б у меня был хоть какой-нибудь опыт колониального общения, то, отбывая из Марселя, бросился бы я, недостойный попутчик, к ногам самого чиновного офицера колониальной инфантерии, которого я постоянно встречал, чтобы молить его о пощаде и прощении, и, может быть, я бы еще попробовал унизиться, для большей верности, перед старшим из чиновников. Может быть, тогда эти фантастические пассажиры согласились бы терпеть меня в своей среде. Но мое невежество, мои неосновательные претензии на то, чтобы дышать рядом с ними, чуть было не стоили мне жизни.
Как бы мы ни были трусливы — все мало. Благодаря моей изворотливости мне удалось потерять всего только остатки самолюбия. Вот как это произошло. Некоторое время спустя после Канарских островов я узнал от одного из уборщиков кают, что для всех ясно, что я позер и даже нахал; что меня подозревают в том, что я альфонс и в то же время педераст; что я даже немного кокаинист… Но это только между прочим… Потом появилось предположение, что я бегу из Франции, чтобы спастись от последствий некоторых тяжких преступлений. И это было лишь началом моих испытаний. Вот когда я узнал про обычай — допускать только с огромными предосторожностями, не без обидных опросов платных пассажиров, то есть тех, которые не пользовались ни военными льготами, ни командировками для чиновников, так как французские колонии, как известно, принадлежат только этим двум категориям.
Не много существует уважительных причин для штатского человека, чтобы отважиться ехать в эти края… Очевидно, я шпион, подозрительный тип — тысячи причин, чтобы окидывать меня презрительными взглядами; офицеры это делали прямо в глаза, женщины улыбались со значением. Скоро и прислуга, расхрабрившись, стала пускать мне в спину едкие грубости. Наконец никто больше не сомневался в том, что это именно я — самый невыносимый и, можно сказать, единственный хам на пароходе.
Я сидел за столом рядом с четырьмя беззубыми, желчными чиновниками, назначенными в Габон. В начале пути они относились ко мне дружелюбно и просто, а потом — как воды в рот набрали. То есть, по молчаливому соглашению, я находился под всеобщим надзором. Я выходил из своей каюты редко и только с бесконечными предосторожностями. Прожаренный воздух наваливался глыбой. Заперев дверь, нагишом я сидел, не двигаясь, и старался себе представить, что эти чертовы пассажиры могли выдумать, чтобы меня погубить. Я ни с кем на пароходе не был знаком, а между тем казалось, что каждый меня знает. Мои приметы, должно быть, отчетливо врезались в их память, как приметы знаменитого преступника, опубликованные в газетах.