Эрнст Гофман - Ночные истории
— Эй, кто там? Это вы, Христиан? — громко окликнул он.
Приблизившись, я сказал, что случайно забрел сюда на огонек, а затем воздал должное его находчивости, показав, что кое-что смыслю в живописи и сам не чужд этому благородному занятию. Оставив мои слова без ответа, Бертольд пробурчал:
— Впрочем, что с него возьмешь, с этого Христиана! Лодырь, да и все тут! Обещался, что пособит мне, а сам, небось, давно спит без задних ног. Мне же надо поторапливаться, завтра, быть может, ни черта не получится, а сейчас мне одному не справиться.
Я предложил в помощники себя. Он расхохотался, хлопнул меня по плечу и воскликнул:
— Вот это здорово! Оставим Христиана с носом! Что-то он скажет завтра, когда увидит, что и без него обошлись! Так пойдемте же, приятель, первым делом помогите мне строить!
Он зажег свечи, мы приволокли козлы и доски и быстро соорудили подле ниши высокий помост.
— Ну, теперь за дело! — возгласил Бертольд, взбираясь наверх.
Я только дивился, с какой стремительностью он переводил эскиз на стену, проворно и безошибочно вычерчивая линии, рисунок его был точен и чист. У меня тоже был кое-какой навык в этом деле, и я усердно помогал художнику: перемещаясь то вверх, то вниз, я прикладывал к нужной отметке длинную линейку, затачивал и подавал угольки и т. д.
— А из вас толковый помощник, — весело заключил Бертольд.
— А вы, — отозвался я, — непревзойденный мастер архитектурной росписи. А кстати, неужели вы с вашей сноровкой, да при такой верной руке никогда не пробовали писать что-нибудь другое? Простите меня за этот вопрос!
— Как вас понимать? — переспросил Бертольд.
— Да так и понимать, что вы способны на нечто большее, чем разрисовывать церкви мраморными колоннами. Как ни посмотри, архитектурная живопись все-таки не такое уж значительное искусство; историческая живопись или пейзаж, безусловно, стоят выше. Тут ум и воображение не ограничены тесными рамками геометрических линий, ничто не сковывает их полета. Единственное, что питает фантазию в вашей живописи, это иллюзия, создаваемая перспективой; но ведь и она зависит от точного расчета, а не от гениальной идеи.
Художник опустил кисть и слушал меня, подперев голову руками.
— Незнакомый друг мой, — начал он в ответ глухим и торжественным голосом. — Незнакомый друг, кощунственно устанавливать иерархию между отдельными видами искусства, словно между подданными могущественного владыки. Еще того хуже — почитать лишь тех заносчивых гордецов, которые свободны от рабских цепей, которых не давит тяжесть земного притяжения; возомнив себя едва ли не богами, они стремятся властвовать над самою жизнью. Знаешь ли ты миф о Прометее, который, возжелав стать творцом, украл огонь с неба, чтобы оживить мертвых истуканов? И что же? Его создания отправились бродить по земле, и в глазах у них плясали отблески огня, зажженного в их сердцах; зато святотатец, осмелившийся похитить Божественную искру, был проклят и осужден на вечную казнь. Грудь его, в которой зародился божественный замысел и жили неземные устремления, терзает злой стервятник, кровавое орудие мести, питающийся плотью отважного гордеца. Тот, кто лелеял небесную мечту, навек обречен на земную муку, от которой нет избавления.
Умолкнув, художник погрузился в свои мысли.
— Как же так, Бертольд? — воскликнул я. — Какое отношение это имеет к искусству? Разве назовет кто-нибудь святотатцем скульптора или живописца за то, что они создают человеческий образ?
Бертольд с горечью рассмеялся:
— Ха-ха! В ребяческих забавах не может быть святотатства!.. Большинство ведь только и тешит себя такими забавами: обмакнул кисть в краску — и мажет холст, не очень-то задумываясь, однако ж претендуя изобразить на нем человека. А выходит так, как сказано в одной трагедии, где неумелый подмастерье природы задумал создать человека, да только не удалась затея.[15] Это еще не грешники, не святотатцы, а всего лишь несмышленые дурачки! Но коли тебя вдохновляет высший идеал, не торжество плоти, как у Тициана, — нет! — но высшее проявление божественной природы, Прометеева искра в создании Божьем, тогда… Тогда, сударь, это — гибельная скала среди бушующих волн! Узенькая полоска под ногами! Под ней же — бездна, над которой стремит свой путь отважный мореход, а дьявол являет ему внизу — внизу! — то, чего искал его взор в надзвездных высях!
Художник глубоко вздохнул и провел рукой по лбу.
— Но что это я! Заболтался невесть о чем, а работа стоит! Поглядите-ка лучше сюда! Вот то, что называется честным, добротным рисунком. Какая славная штука — гармония! Все линии сочетаются ради единой задачи, тщательно продуманного эффекта. Где мера — там и человечность. А что сверх меры — то от лукавого.
Сверхчеловек — это либо Бог, либо дьявол; ни того, ни другого человек не может превзойти по части математики. Почему бы не допустить, что Бог и создал нас для того, чтобы мы воплощали его замыслы, пользуясь доступными для нашего познания математическими правилами, подобно тому, как и сами мы понаделали себе всяких механических приспособлений, лесопилок, к примеру, или ткацких станков. Профессор Вальтер давеча утверждал, что будто бы иные животные затем только и созданы, чтобы другие их поедали, а в конечном счете выходит, что такой порядок существует для нашей же пользы. Так, кошки обладают врожденным инстинктом к поеданию мышей, чтобы мы не остались без сахара, припасенного к чаю. Так, может быть, он прав? Может, в самом деле животные, да и мы сами — это целесообразно обустроенные механизмы для переработки определенных веществ, которые предназначены на стол некоему неведомому правителю?.. А ну-ка, живей, мой помощник! Подавай мне горшочки! Вчера при солнечном свете я подобрал нужные оттенки, чтобы не ошибиться вечером, все краски пронумерованы и стоят в углу. Подавай сюда номер первый, мальчик! Серым по серому — сплошная серость! Ну, до чего бы скучной и унылой была наша жизнь, кабы Господь небесный не дал нам в руки разных игрушек! Послушным детям не вздумается ломать ящичек, в котором играет музыка, стоит лишь покрутить ручку. Утверждают, что все это так естественно: музыка звучит потому, что я кручу ручку!.. Вот сейчас я изображу эти брусья в правильной перспективе, и для зрителя они предстанут объемными. Номер второй сюда, мальчик! Теперь я выпишу их правильно подобранными красками, и они зрительно отодвинутся в глубину на четыре локтя. Все это я знаю наверняка! О! Мы такие умники! Отчего получается так, что, отдаляясь, предметы уменьшаются в размере? Один дурацкий вопрос какого-нибудь китайца может поставить в тупик самого профессора Эйтельвейна[16]; хотя на крайний случай его выручит та же шарманка: можно ответить, что я не раз, мол, крутил ручку и всегда наблюдал при этом одинаковое действие… Фиолетовую номер один, мальчик!.. Другую линейку!.. Толстую отмытую кисть! Ах, что такое наши возвышенные стремления и погоня за идеалом, как не беспомощное барахтанье младенца, которое ранит его благодетельную кормилицу!.. Фиолетовый номер два, мальчик, живее!.. Идеал — это обманчивая и пустая мечта, порождение кипучей крови… Забирай горшочки, мальчик, я слезаю… Видать, черт нас дурачит: вместо ангелов подсовывает бездушных кукол с приклеенными крылышками!
Решительно невозможно дословно воспроизвести все, что говорил Бертольд; при этом он не переставал писать и гонял меня как настоящего подручного. Подобным образом он продолжал язвительно глумиться над ограниченностью всех земных стремлений; в общем, я заглянул в глубину смертельно раненной души, заглушающей свою боль в едкой иронии.
Забрезжило утро. Поток солнечных лучей затмил свет факелов. Бертольд продолжал писать истово, однако постепенно выдыхался, и вскоре лишь отрывочные звуки, а под конец уже одни только вздохи вырывались из его измученной груди. Черновая работа была завершена; благодаря верно подобранным оттенкам детали неоконченной росписи с изумительной пластичностью проступали на стене.
— Это великолепно! Просто великолепно! — воскликнул я в восхищении.
— Стало быть, у меня кое-что получилось? — промолвил Бертольд усталым голосом. — По крайней мере, я старался. Но на сегодня — баста. Больше ни одного мазка!
— Это просто невероятно, — заметил я. — Всего за несколько часов вы осилили такую работу; однако вы совсем себя не бережете — более того, вы просто истязаете себя!
— Да ведь это для меня самые счастливые часы, — пробормотал Бертольд. — Может, я тут наболтал много лишнего, по ведь это не более как слова, в которых изливается страдание, терзающее мою душу.
— Вы очень несчастны, мой бедный друг, — сказал я. — Мне кажется, что с вами приключилось какое-то ужасное событие, разрушившее вашу жизнь.
Художник не спеша отнес в часовню свои рабочие принадлежности, потушил факел, затем подошел ко мне, взял меня за руку и промолвил дрогнувшим голосом: