Василий Быков - Карьер
Барановская замолчала, переживая что-то недосказанное или недодуманное, и Агеев немного погодя спросил, выговаривая слова как можно тише и деликатнее:
– Ну а как же вы жили?
– Плохо жили, что и говорить. Иногда казалось, судьба замкнула на нас свой капкан, из которого не было выхода. Разное думалось, больше плохое. Но порядочность и вера удерживали нас от последнего шага, а главное, держал в жизни Олег. Когда однажды ночью не стало отца, а вскоре сломал себе голову этот мучитель наш Коська Бритый, в местечко приехал Антон Степанович.
– Этот самый Волков?
– Этот самый. Несомненно, он происходил из добрых людей, как бы ни назывался и чем бы ни занимался у власти. Олег кончил школу, но, сами понимаете, куда ему было сунуться с такими его родителями? И вот однажды пошла, в райком, рассказала Антону Степановичу все без утайки, как вот теперь вам, он выслушал, не шевельнувшись за своим столом, не перебив ни разу, потом встал, заложил руки назад и так молча заходил по кабинету – из конца в конец. Я уже хотела уходить, всплакнула, а он остановился у окна и, не оборачиваясь, говорит тихо: «Я вас пониманию, я помогу вам. Потому что... потому... Мужа вашего уже не спасешь, а сыну жить надо. Сын за отца не отвечает. А вот нам придется когда-нибудь ответить перед народом. Когда-нибудь он спросит...» И, знаете, он дал такую бумагу, что, мол, Барановский Олег, будучи происхождением из семьи священника, порвал с родителями и желает строить бесклассовое социалистическое общество. Признаться, прочитав такую бумагу с печатью, я заплакала, а он говорит: «Не плачьте, так надо. Для вас это самый подходящий вариант». И правда оказался подходящим – Кирилл пропал без следа, а Олег поступил в институт, окончил его и стал специалистом. Для него вроде налаживалась новая жизнь, не та, что прожили мы, но вот и это все рухнуло.
Кажется, она исповедалась и замолчала, может, всплакнула немного, и Агеев, приходя в себя после рассказа, завозился на топчане.
– Да-а... Однако... – не мог он чего-то понять. Драматический смысл этой судьбы не сразу, постепенно и как бы рывками, с препятствиями осваивался его сознанием. – Религия, она, конечно, того... Не совместима...
– Дело не в религии, – перебила его Барановская. – Дело у совести, которую далеко не со всем в нашей жизни совместить было можно.
– Знаете, когда шла классовая борьба...
– Вот вы говорите – борьба! Но борьба, когда двое друг с дружкой борются. А ведь мы не боролись. Мы приняли ее, новую власть. А вот она нас не приняла. Боролась с нами. И это разве не обидно?
Что он мог ответить этой бывшей попадье? Все, что происходило в те годы в стране, было ему хорошо знакомо и выглядело обоснованно – если смотреть, конечно, со стороны. Но стоило вот краем глаза заглянуть в душу этой вот женщины, как становилось больно и обидно, это он почувствовал точно.
Барановская сказала:
– Знаете, мы были обделены в нашей жизни добром, может быть, потому так дорожили его жалкими крохами, которые нам доставались. И которыми мы старались оделить других. Что же еще могло быть дороже? Золото? Богатство? Их у нас никогда не было, а доброта была, к ней меня приучил муж, вечная ему память за это. Для себя уже не надо, мне что... Для других. Тем более для хороших людей. Которые в ней нуждаются...
Которые в ней нуждаются...
Когда она ушла, наверное, уже за полночь, он все думал, что бы делал сейчас, если бы не людская доброта, не христианское, человеческое или какое еще там милосердие этой тетки-попадьи? Сколько уже недель он жил на вражеской территории, эксплуатируя именно эту доброту людей – с пропитанием, укрытием, а теперь еще и с уходом за ним, раненым, – не воздавая за нее ничем, все получая по праву... По праву защитника, что ли? Но какой же он оказался защитник, если немцы оттяпали всю Беларусь и дошли до Смоленска, плохой из него получился защитник. А вот ведь не стыдно, даже в чем-то ощущается правота перед этой бывшей попадьей, которая его кормит, обихаживает, охраняет.
Чем он отплатит ей?
Он верил ей и не сомневался в искренности ее исповеди, но где-то в глубине его души все же таилась подленькая опаска: как бы она не подвела его, эта попадья. Все-таки она принадлежала к чужому классу, а разность классовых интересов есть вечная предпосылка для борьбы, это он усвоил себе со школы. Столько настрадавшись в жизни, потеряв мужа и сына, как можно платить за свое горе добром? Но, видно, можно, недаром же ей доверился секретарь райкома, теперь доверили его, Агеева. Стало быть, есть в ней что-то выше ее классовых обид, а может быть, и выше врожденного стремления к справедливости. Что-то добрее доброты, повторял он в уме, не находя ответа и чувствуя, что засыпает...
Глава третья
Проснувшись, как всегда, на рассвете, Агеев тянул время, не вылезая из мешка, думал. Дождя, кажется, уже не было, ветра тоже. Верхняя часть палатки медленно просыхала, освобождаясь от мокрых пятен. Он рассеянно смотрел на извилистые очертания этих пятен, с рассветом все больше прорисовывающиеся на парусине, и вспоминал несуразный сегодняшний сон, стараясь постичь его смысл. Он давно уже приноровился разгадывать запутанные пророчества своих снов, обычно относящихся к наступавшему дню. Вообще это могло показаться смешным, и он никому о том не рассказывал, боясь прослыть странным или суеверным, но у него сложилась своя система разгадок, глубоко личная, скорее эмпирическая, чем сколько-нибудь научная, но, руководствуясь ею, он мог даже сказать, что из его снов сбудется в первой половине дня, а что во второй. Все в его снах четко соотносилось со временем предстоящих суток. Конечно, было в них и немало неясных или сложных символов, не до конца понятых им значений, но одно оставалось неизменным – скверные сны всегда оборачивались чем-то недобрым в яви и наоборот, радостные сны влекли за собой радостные ощущения в наступившем дне.
На этот раз все было просто и коротко, но до крайности угнетающе – он увидел себя неодетым, без брюк и трусов, в суетливом потоке людей, какой бывает у стадионов во время матча, на привокзальной площади после прибытия поезда, на рынке. Все шли навстречу, а он ничем не мог прикрыть свою наготу и очень переживал от неодетости, которой, однако, не находил объяснения. Сон продолжался, наверное, несколько минут в ночи, но испортил настроение надолго, и он думал: какую еще пакость готовит ему день грядущий? Он нисколько не сомневался, что эта пакость наверняка состоится, затрудняясь определить только ее смысл и содержание. Впрочем, об этом он думал недолго, со вчерашнего дня его ждало дело, он и так потерял уйму времени, которое быстротечно убывало, ничего не выясняя из того, что он жаждал для себя выяснить. Подрагивая от сырой промозглости утра, он натянул поверх трико свою синюю куртку и, прихватив лопату, пошел к обрыву.
Безотрадная картина, открывшаяся ему вчера после ливня, почти не изменилась за ночь: огромные лужи на дне карьера по-прежнему полнились желтой водой; рухнувшая с обрыва глыба щебенки и глины развалилась посреди одной из них широкой перемычкой, по-прежнему пугая своим объемом. Это сколько понадобится дней, чтобы перебросить ее в сторону, может, снова попросить бульдозер, подумал Агеев. Но теперь бульдозер сюда, пожалуй, не влезет, бульдозерист не станет рисковать машиной. Да и что проку в бульдозере, который может перевернуть сотни кубов, но мало полезен там, где надобно все перебрать руками.
Агеев спустился с пригорка к дороге и протоптанной им в бурьяне тропинкой, местами оскальзываясь на мокрой земле, спустился в самую глубь карьера. Давно слежавшийся песчано-гравийный грунт здесь не очень поддался дождю и там, где не было луж, хорошо держал человека. Вода в лужах была непроницаемо мутной, отсвечивающей густой желтизной, в самых глубоких местах она, пожалуй, достигала до пояса. Самое обидное было в том, что ливень почти затопил самое нужное ему пространство под крутым обрывом, на которое вдобавок ко всему еще и обрушилась рыхлая глыба грунта. Агеев в нерешительности ступил на край этой глыбы и на ее кромке у воды увидел нечто такое, что заставило его выпустить из рук лопату.
Это была омытая дождем, сморщенная и изогнутая женская туфелька неопределенного цвета, на высоком каблучке, с открытым носком и узеньким ремешком на пуговке – точно такая, какие носили перед войной и называли лодочками. Она почти истлела от долгого пребывания в земле, раскисла от влаги, едва сохраняя свою первоначальную форму, но всем своим видом заставила Агеева испытать внезапное волнение, почти растерянность. Правда, по мере того, как он смятенно вертел находку в руках, ощупывая ее размягченную кожу, полуоторванный каблук с остатками вылезших проржавевших гвоздей, волнение его стало убывать под напором трезвых, таких успокоительных мыслей: мало ли тут могло отыскаться брошенной обуви, ему уже попадались и кирзовые голенища от сапог, и рваные детские калошики, теперь эта туфля... Но ведь туфля! Он не запомнил тогда, какой у нее был размер, но их знакомство в том далеком году началось именно с таких вот туфель, кажется, светло-бежевого цвета, которые она принесла ему, новоявленному местечковому сапожнику. Он еще не умел толком подбить каблуки к изношенным мужским сапогам, а она попросила наложить на носок заплатку, и он немало помучился тогда – в узкий носок пролезали лишь два его пальца, попробуй развернись там с иголкой! Может, кому другому он бы отказал в столь неудобном ремонте, но ей отказать не посмел – эта девушка приглянулась ему с первого взгляда.