Робертсон Дэвис - Мир чудес
А потом припев — все в один голос. Это был гимн ненависти, и Виллар отвечал на него такой ненавистью, какую мне редко доводилось видеть.
Что до меня, то я был всего лишь ребенком и имел ограниченный опыт ненависти, но, насколько это было возможно и со всей доступной мне силой духа, я ненавидел их обоих. Ненависть и горечь становились моими родными стихиями.
Айзенгрим превосходно чувствовал, когда и где нужно ставить точку, и в этом месте своего рассказа он поднялся, чтобы отправиться спать. Мы тоже поднялись, и он торжественно обошел всех, пожимая нам руки на европейский манер. Линд и Кингховн при этом даже поклонились, а когда Магнус повернулся, чтобы напоследок кивнуть нам от двери, они поклонились еще раз.
— Так почему же мы оказываем ему знаки внимания, словно особе королевских кровей, тогда как он сам заявил, что в течение многих лет был Никем? — риторически поинтересовался Инджестри, когда мы снова расселись по местам. — Потому что нет ни малейших сомнений: сегодня он уже не Никто. Он теперь почти до невыносимости — Некто. Так что же, мы встаем, улыбаемся и кланяемся из чувства жалости? Что же, мы пытаемся убедить его, что не сомневаемся: он — такая же личность, как и мы, хотим дать компенсацию человеку, которому жестоко отказывали в праве быть личностью? Безусловно, нет. Мы заискиваем перед ним, ходим перед ним на задних лапках, потому что ничего не можем с этим поделать. Почему? Рамзи, вы знаете, почему?
— Нет, — сказал я. — Не знаю, и меня это не очень беспокоит. Мне, в общем-то, его королевские замашки даже нравятся. Он может спуститься со своего насеста, когда сочтет нужным. Может быть, мы так себя ведем потому, что знаем: он не воспринимает это всерьез. Это часть игры. Если бы он настаивал, то мы бы взбунтовались.
— А если бы вы взбунтовались, то увидели бы совсем другую сторону его натуры, — сказала Лизл.
— А вы, я вижу, ему подыгрываете, — сказал Инджестри. — Встаете, когда Его Самовлюбленное Величество изволит покидать нашу компанию. Но хозяйка-то здесь вы, а мы — ваши гости. Ну, объясните мне, почему вы это делаете?
— Потому что я толком не знаю, кто он такой на самом деле, — ответила Лизл.
— Вы не верите тому, что он нам рассказывает?
— Верю. Я думаю, в его жизни наступило время, когда он испытывает потребность выговориться. Он не первый, с кем это случилось. То же самое желание ежегодно вызывает к жизни сотни плохих автобиографий. Я думаю, он старается быть максимально честным. Надеюсь, когда он закончит свой рассказ, — если только он его закончит, — я буду знать гораздо больше. Но может быть, и тогда я не получу ответа.
— Не понимаю. Вы надеетесь, он расскажет свою историю до конца, но не уверены, что, даже выслушав ее, будете знать, кто он такой, хотя и не сомневаетесь, что он старается быть честным. Что это за тайна такая?
— А кто такой каждый из нас? Для меня он такой, каким я его вижу. Факты биографии способны кое-что дать, но они не объясняют, кто мы. Вы женаты, мистер Инджестри?
— Вообще-то нет.
— То, как вы строите ваши ответы, говорит само за себя. Но будь вы женаты… Как вы думаете, была бы для вас ваша жена такой же, какой она была бы для своих подружек и друзей, для своего доктора, адвоката, парикмахера? Конечно нет. Для вас она была бы особенной, и вы считали бы, что такая она и есть. Я так еще и не знаю, кто для меня Магнус, хотя мы уже не первый год деловые партнеры и близкие друзья. Если бы я была из тех женщин, чье призвание — быть любовницами, я бы стала его любовницей, но меня никогда не привлекала эта роль. Для этого я слишком богата. Любовница может иметь доход, ценности, но никогда — состояние. Не могу я сказать, что мы были любовниками, потому что это грязноватое словечко люди используют для тех случаев, когда, не вступая в брак, имеют с кем-то достаточно регулярные половые сношения. Но у меня с Магнусом было много восхитительных ночей и много великолепных дней. И я все еще не знаю, кто он для меня. Если ублажение его страстишки к королевскому обхождению поможет мне прийти к какому-нибудь выводу, то я ничуть не возражаю.
— А вы что думаете, Рамзи? Он все время говорит, что вы были его первым учителем магии. Значит, вы знакомы с ним с его детства? Тогда вы должны точно знать, что он собой представляет.
— Я, можно сказать, присутствовал при его рождении. Но разве это имеет какое-то значение? Ребенок — это семя. Но что из него вырастет — клен или сорняк? Кто это может знать? Все матери считают, что из их детей повырастают клены, но сорняки на этой земле никогда не переводились. Я не собираюсь делать вид, будто считаю, что, зная кого-то ребенком, можно определить, каким он станет в зрелости. Но вот что я могу вам сказать: он отпускает шутки по поводу тех уроков, что я ему давал, когда он был ребенком. Но тогда-то он вовсе не считал их смешными. У него был необыкновенный дар — он делал то, что я не мог делать вовсе или делал с невероятным трудом. Во время наших уроков он был крайне серьезен, и на то были основания. Я имел возможность читать книги, а он — нет. Я думаю, это может пролить свет на его рассказ о «Мире чудес», который он выставляет в шутливом виде. Но я абсолютно уверен, что в то время ни о каких шутках речи не шло.
— Я уверен, он не шутил, когда говорил о ненависти, — сказал Линд. — Рассказывая о «Мире чудес», он был забавен, ироничен — назовите это как хотите. Мы все знаем, почему люди иногда напускают на себя такое. Если мы в шутливых тонах рассказываем об испытаниях, которые выпали на нашу долю, то мы словно бы говорим: «Видите, что мне довелось пережить? А теперь я отношусь к этому как к шутке. Видите, какой я сильный человек, а спросите-ка себя: смогли бы вы перенести то, что перенес я?» Но когда он говорил о ненависти, шутливый тон исчез.
— Не согласен, — сказал Инджестри. — Я думаю, представляя прошлое в шутливом свете, мы делаем вид, что на самом деле оно не было таким уж важным. Может быть, мы таким образом скрываем его ужас. Мы содрогаемся, слыша о произошедшей вчера авиакатастрофе, в которой погибли семьдесят человек. Но когда речь заходит об ужасах, более удаленных во времени, мы реагируем менее эмоционально. Что такое сегодня атака легкой бригады?[53] Мы вспоминаем о ней как об ошибке военных и используем ее как дубинку для битья военачальников, которые, по убеждению общества, склонны к совершению ошибок. Это событие вдохновило стихотворение Теннисона,[54] которое претит нам, сегодняшним, своим возвышенным тоном, воспевающим бездумное подчинение. Мы зубоскалим об этом историческом факте и об этой поэтической поделке. Но разве кто-нибудь думает о тех молодых людях, которые шли в атаку? Разве кто-нибудь дает себе труд представить, что они чувствовали, мчась навстречу смерти? Такова судьба прошлого — оно становится пищей для юмора.
— Что-то в этом, пожалуй, есть, — задумчиво проговорил Линд. — Да, что-то есть. Шутка принижает ужасы, делает их малозначительными. А для чего? Не для того ли, чтобы на нас обрушивались новые ужасы? Не для того ли, чтобы мы ничему не могли научиться? Я никогда не пылал любовью к шуткам. Теперь я начинаю задавать себе вопрос — не есть ли они зло?
— Ерунда это, Юрген, — сказал Инджестри. — Я говорил только об одной стороне юмора. Он абсолютно необходим в жизни. Это одно из достижений цивилизации. Без юмора человечество не было бы человечеством.
— Я знаю, что англичане особо ценят юмор, — сказал Линд. — У них очень тонкое чувство юмора, и они нередко считают его лучшим в мире, как и свой мармелад. А это напоминает мне, что во время Первой мировой войны англичане шли в атаку с криком «Мармелад!», причем кричали они шутливо-воинственными голосами, словно издавали какой-то героический боевой клич. Немцы никак не могли привыкнуть к этим крикам. Они тщетно ломали голову над этой загадкой. Потому что, понимаете ли, немец не может себе представить, как это во время сражения у человека может возникнуть желание шутить. Но я думаю, что англичане за этим просто прятали свой ужас — так они меньше чувствовали дыхание смерти. И опять юмор в первую голову являл собой зло. Если бы они видели ситуацию в истинном свете, то, возможно, не шли бы в атаку. А это было бы не так уж и плохо.
— Давайте не будем теоретизировать по поводу юмора, Юрген, — сказал Инджестри. — Это занятие абсолютно бесплодное, и я не знаю ничего скучнее, чем разговор на эту тему.
— Теперь моя очередь не соглашаться, — сказал я. — Вся эта болтовня о том, что юмор невозможно объяснить и даже говорить о нем бессмысленно, — один из величайших обманов. Я в последнее время много размышлял о дьяволе и в этой связи задавал себе вопрос: уж не является ли юмор одним из самых блестящих дьявольских изобретений? Что вы сейчас говорили о юморе? Что он ослабляет ужасы прошлого, скрывает ужасы настоящего и тем самым искажает наше зрение и, вероятно, не позволяет нам узнать то, что мы должны знать. Кто от этого выигрывает? Уж конечно, не человечество. Только дьявол мог изобрести такую тонкую штуку и убедить человечество ценить ее.