Герман Гессе - Курортник
Очень мило прошло прощание с хозяином «Святого подворья». С улыбкой выслушал он мою благодарность, мои похвалы его гостинице, а затем спросил, остался ли доктор доволен мною и моим лечением; и когда я ему рассказал, что врач меня очень похвалил и я надеюсь на полное выздоровление, так что могу теперь спокойно покинуть Баден, улыбка моего хозяина сделалась лукаво-благодушной, и, дружески положив мне руку на плечо, он сказал:
— Вот и хорошо, поезжайте с легким сердцем! Поздравляю. Но, видите ли, я знаю кое-что, чего вы, может быть, не знаете: вы вернетесь!
— Я вернусь? Сюда, в Баден? — спросил я.
Он весело рассмеялся.
— Да-да. Все возвращаются, выздоровевшие и невыздоровевшие; пока что все возвращались. В следующий раз вы уже будете у нас завсегдатаем.
Я не забыл этих прощальных слов. По всей вероятности, он прав. По всей вероятности, я вернусь однажды, а может быть, и не однажды. Но никогда я уже не буду тем, чем был в этот приезд. Я буду опять принимать ванны, меня будут опять лечить электризацией, опять отменно кормить, может, я опять буду впадать в депрессию и приходить в уныние, пить вино или играть в рулетку, и, однако, все будет по-другому, совершенно так же, как нынешнее мое возвращение к себе в глушь отличалось от каждого предыдущего. В отдельности все будет таким же, все очень схожим, но в целом будет по-новому и по-другому, будет протекать под другими звездами. Потому что жизнь не арифметическая задача и не геометрическая фигура, а чудо. Так было на протяжении всей моей жизни: все опять повторялось, те же печали, те же желания и радости, те же соблазны; опять и опять расшибал я себе лоб о ту же притолоку, сражался с теми же чудовищами, гнался за теми же мотыльками, постоянно попадал в те же положения и обстоятельства, и, однако, всегда это была новая игра, всегда наново восхитительная, наново опасная, наново захватывающая. Тысячи раз я бывал самонадеян, тысячи раз смертельно уставал, тысячи раз был ребячлив, тысячи раз стар и бесстрастен — и ничто долго не длилось, все повторялось опять и, однако, никогда не было тем же самым. Единство, чтимое мною за этой множественностью, не скучное, не серое, умозрительное, теоретическое единство. Оно есть сама жизнь, полная игры, боли, смеха. Оно изображено в пляске бога Шивы,[19] пляшущего и в пляске разносящего вдребезги мир, да и во многих других картинах; оно не чурается никакого изображения, никаких сравнений. Ты волен во всякое время в него вступить, оно твое с того мгновения, как ты отказался от времени, пространства, знания, незнания, как вышел из крута условностей, как ты в любви и служении принадлежишь всем богам, всем людям, всем мирам, всем эпохам. В такие мгновения ты испытываешь вместе единство и множественность, видишь проходящих мимо тебя Будду и Иисуса, беседуешь с Моисеем, ощущаешь на своей коже тепло цейлонского солнца и видишь закованные в лед полюсы. Десятки раз я уже там побывал после своего возвращения из Бадена.
Итак, я не «выздоровел». Мне лучше, врач мною доволен, но я не излечился, это может повториться в любое время. Помимо действительного улучшения, я привез из Бадена еще нечто весьма ценное, я перестал слишком уж беспощадно преследовать свой ишиас. Я понял, что он моя принадлежность, что он мною благоприобретен, как начинающаяся седина у меня на висках, и что неразумно пытаться просто его уничтожить или изгнать его здешней магией. Постараемся жить с ним в мире, завоюем его уступчивостью!
И если я однажды снова вернусь в Баден, то буду по-другому входить в теплую воду, по-другому страдать от соседей, по-другому мучиться и забавляться, по-другому писать. По-новому буду грешить и новыми путями приходить в согласие с богом. И всегда буду думать, что это я действую, думаю, живу, тогда как знаю, что это Он.
Когда я сейчас оглядываюсь на эти несколько проведенных на курорте недель, во мне возникает, как и при всяком взгляде на прошлое, та приятная иллюзия превосходства, понимания и проницательности, какими в молодости так искренне наслаждаешься на каждой новой своей жизненной ступени. Страдания моего недавнего «я», физическая боль и душевные муки остались позади, мучительный этап пройден, и тот Гессе, который недавно столь нелепо вел себя в Бадене, кажется мне стоящим неизмеримо ниже озирающегося на него сейчас мудрого Гессе. Я вижу, как курортник Гессе преувеличенно реагирует на смешные мелочи, понимаю забавную механику его скованности и комплексов и забываю, что мелочи эти кажутся мне мелкими и смешными лишь потому, что они теперь позади.
Но что значит мелко или велико, важно или неважно? Психиатры объявляют человека душевно больным, если он болезненно и бурно реагирует на мелкие беспокойства, мелкие раздражения, мелкие оскорбления, ранящие самолюбие, тогда как тот же человек, возможно, стойко выносит беды и потрясения, которые большинству кажутся ужасными. И человек считается здоровым и нормальным, когда ему можно сколько угодно наступать на ногу, и он этого даже не замечает, когда он безропотно и не жалуясь выносит отвратительнейшую музыку, сквернейшую архитектуру, испорченнейший воздух, но стучит кулаком по столу и чертыхается, проигрывая в карты сущий пустяк. В гостиницах мне частенько приходилось видеть и слышать, как добропорядочные господа, считающиеся вполне нормальными и достойными уважения, проиграв партию в карты, особенно если они пытались свалить вину на партнера, так грубо и безобразно ругались и неистовствовали, что во мне вспыхивало желание обратиться к ближайшему врачу и потребовать госпитализации этих несчастных. Существуют самые различные мерила, которые все можно признать обоснованными; но считать какое-либо из них, будь это даже мерило науки или общепринятой в данный момент морали, для себя священным я решительно неспособен.
И человек, который, возможно, посмеется над автопортретом курортника Гессе и сочтет его смешным чудаком (в чем будет прав), очень бы удивился, доведись ему прочитать точное и детальное описание и анализ какого-нибудь своего собственного хода мыслей, какой-нибудь своей собственной привычной реакции на окружающий мир. Как под микроскопом что-то обычно невидимое или гадкое, комочек грязи, может обратиться в прекрасное звездное небо, точно так же под микроскопом истинной психологии (пока еще несуществующей) малейшее движение души, каким бы ни было оно дурным, или глупым, или безумным, стало бы священным, торжественным зрелищем, ибо мы увидели бы в нем лишь пример, лишь аллегорическое отражение самого священного, что мы знаем, — жизни.
Было бы самонадеянностью с моей стороны сказать, что все мои литературные попытки уже много лет не что иное, как поиски, как нащупывание этой далекой цели, слабое, робкое предчувствие той истинной психологии всевидящего ока, под чьим взором ничто не бывает мелким, или глупым, или безобразным, или злым, а все свято и достойно. И тем не менее это так.
И когда сейчас, прощаясь с этими страницами, я обозреваю напоследок все мое пребывание в Бадене, во мне возникает неудовлетворенность, досада, грусть. Грусть не по поводу собственных глупостей, нетерпеливости, нервозности, своих чересчур поспешных и резких суждений, — короче говоря, не по поводу тех человеческих недостатков и ошибок, которые, как я знаю, имеют свое глубокое основание и необходимость. Нет, моя грусть, чувство пустоты и боль вызваны этими заметками, этой попыткой возможно более правдиво и честно раскрыть крохотный кусочек жизни. Я стыжусь и меня огорчают, надо сказать прямо, не мои грехи и пороки, а исключительно неудача, постигшая мой языковый эксперимент, весьма малый результат моих литературных усилий.
Причем есть вполне определенная причина для такого разочарования. Попытаюсь объяснить это на примере.
Будь я музыкантом, я без труда мог бы написать двухголосную мелодию, мелодию, состоящую из двух линий, из двух тональностей и нотных рядов, которые бы друг другу соответствовали, друг друга дополняли, друг с другом боролись, друг друга обуславливали, во всяком случае, в каждый миг, в каждой точке ряда находились бы в теснейшем и живейшем взаимодействии и взаимосвязи. И всякий умеющий читать ноты мог бы прочесть мою двойную мелодию, всегда бы видел и слышал к каждому тону его противотон, брата, врага, антипода. Так вот, то же самое, эту двухголосность и вечно движущуюся антитезу, эту двойную линию я и стремлюсь выразить в своем материале — с помощью слов, бьюсь над этим, и все напрасно. Я пытаюсь снова и снова, и если что заставляет меня работать увлеченно и меня подталкивает, так это единственно упорное стремление достичь невозможного, ожесточенная борьба ради недосягаемого. Я хотел бы найти выражение для двуединства, хотел бы написать главы и периоды, где постоянно ощущалась бы мелодия и контрмелодия, где многообразию постоянно сопутствовало бы единство, шутке — серьезность. Потому что единственно в том и состоит для меня жизнь, в таком раскачивании между двумя полюсами, в непрерывном движений туда и сюда между двумя основами мироздания. Постоянно хотел бы я с восхищением указывать на благословенную многокрасочность мира и столь же постоянно напоминать, что в основе этой многокрасочности лежит единство; постоянно хотел бы раскрывать, что прекрасное и уродливое, свет и мрак, грех и святость всегда лишь на мгновенье предстают как противоположности, что они беспрерывно переходят друг в друга. Для меня высшее из всего сказанного человечеством — те скупые речения, где эта двоякость выражена как бы в магических знаках, те немногие афоризмы и притчи, в которых великие противоречия мироздания постигнуты и как необходимость, и как иллюзия. Китаец Лао-цзы составил много таких афоризмов, в которых оба полюса жизни в мгновенной вспышке словно бы соприкасаются. Еще благороднее и проще, еще сердечнее то же чудо сотворено во многих притчах Иисуса. Разве поистине не потрясающе, что религия, учение, теория тысячелетиями все тоньше и строже разрабатывает учение о добре и зле, правде и неправде, ставит все более высокие требования праведности и покорности, чтобы в конце концов, достигнув вершины, прийти к магической истине, что девяносто девять праведников меньше перед богом, нежели один кающийся грешник!