Эрнст Юнгер - Сердце искателя приключений. Фигуры и каприччо
Вероятно, стоило бы вообще отказаться рассматривать сложившиеся формы с точки зрения человеческих планов и взглянуть на них так, как если бы их вызвала к жизни сама природа или какой-то тёмный инстинкт; и прежде всего следует забыть о тех доводах, которые современный человек приводит в своё оправдание. Эта перспектива позволяет увидеть сродство нашего музейного царства с великими культами мёртвых. Заметнее всего оно проявляется в тех случаях, когда экспозиции хранятся в подземных помещениях. Музейный инстинкт обнаруживает мертвенную сторону нашей науки с её стремлением мумифицировать и изолировать жизнь, создавая гигантский системный каталог материальных вещей, точно воспроизводящих всю нашу жизнь вместе с её самыми глубокими порывами. Это напоминает инвентарь Тутанхамона.
Когда наука объединяется с музейным инстинктом, она утрачивает волю и подозрительность, свойственную людям техники; в ней уже нет ни борьбы за патенты, ни боязни конкурентов. Насколько серьёзно увеличились неприятности путешествия, настолько уверенными стали передвижения внутри музейной сферы; всюду установился один и тот же умеренный климат убеждений и трудовых привычек, который прежде господствовал лишь в рассеянных по странам и империям монашеских орденах. В нашем мире, где в спорах об общественном договоре стороны готовы перерезать друг другу глотки, до сих пор сохранились далёкие от всего этого места вроде оазиса Юпитера Аммона.
Впрочем, музеи роднит с могилами ещё и то, что у них никогда не бывает критиков, лучшим подтверждением чему служат поведение и выражения лиц посетителей. В воле к постоянству скрыта огромная сила; её ощущаешь даже телом, когда берёшь в руки предмет, который люди оберегали тысячи лет, особенно если речь идёт об одном из выдающихся произведений искусства. В этом смысле крупные собрания суть цитадели убеждения. Они наглядно демонстрируют чистые кристаллические формы человеческого поведения как общественного существа.
Это подтверждает и прямо противоположный случай, когда пресыщение настолько велико, что высвобождаются подавленные прежде силы, выступающие не против той или иной формы порядка, а против порядка как такового. Во время бунта начинают крушить тюрьмы и крепости, а потом поджигают библиотеки и коллекции, в которых чернь справедливо видит палладион цивилизации. Слепое уничтожение образов всегда говорит о пошатнувшихся основах. За ним следует череда разоблачений, возвещающих, что процесс брожения начался. К их числу относится поклонение огню, причём не стихии света, а стихии пламени: в одну эпоху поклоняются факелу, в другую — нефти или динамиту. Приход этого состояния можно безошибочно определить по появляющимся известиям о вскрытии гробниц и выставлении трупов на всеобщее обозрение. Такие демонстрации нельзя считать просто некими мрачными каприччо, которыми тешит себя развращённый человеческий дух, наоборот, здесь этот дух получает отпор — ведь человеческое бытие зиждется именно на погребении мёртвых, и тот, кто позволяет себе шутить по этому поводу, не останавливается уже ни перед чем. Поэтому нельзя до конца представить себе, чем оборачиваются такие спектакли; они устраняют последние очаги сопротивления, увлекая их, как водоворот, в страшную бездну.
Между тем иногда кажется, что даже такие серьёзные умы, как Буркхардт и Винкельманн, переоценивали важность сохранения великих творений и что, вероятно, именно в этой завышенной оценке скрыты затаённая боль, глубокая потребность в порождающем начале. С другой стороны, можно заметить, что плохого мастера, в особенности иллюзиониста или фальшивомонетчика, связывает с чернью именно общая ненависть к собраниям великих мастеров: да исчезнет из мира прекрасное, да воцарится безобразное! Вообще такое фундаментальное явление, как наш инстинкт сохранения и собирания, не вписывается ни в какие однозначные рамки; оно относится к числу больших тем, где противоречия являются такой же неотъемлемой частью, как долины — в горном пейзаже.
Чтобы закончить на высокой ноте, упомянем о благородной стороне музейного инстинкта, которая проявляется там, где он соприкасается с наукой, теснейшим образом связанной с собиранием. Под слоем пепла здесь тлеет искра жизни — наше великое и возвышенное вопрошание о загадке этого мира. Мы неустанно исследуем даже самые отдалённые его части, и наши телескопы, направленные на неподвижные звёзды, наши сети, закинутые в глубины моря, наши заступы, врезающиеся в землю, под которой погребены древние города, театры и храмы, — все они движимы одним вопросом: можно ли найти в них сокровенное ядро жизни, божественную силу, которой живы и мы. И чем более чуждыми и загадочными кажутся нам те места, чем тише доносится до нас эхо голосов сквозь тысячелетия и толщи льда, тем больше радуемся мы, получив ответ.
На таможне
Юберлинген
Смерть подобна неведомому континенту, о котором не оставит свидетельств ни один из тех, кто ступил на него. Его тайны влекут нас с такой силой, что их тень покрывает мраком ведущий туда путь, — это значит, что мы недостаточно строго различаем между смертью и умиранием. Это различие ценно потому, что многое из относимого нами к смерти происходит уже в умирании, и это междуцарствие иногда бывает доступно нашим взорам и представлениям. Какой бы далёкой ни была от нас смерть, мы всё же можем ощутить климат, в котором она обитает.
Бывают случаи, когда человек, словно балансируя на лезвии ножа, чувствует приближение смерти — как скалы чувствуют близость прибоя. Но тогда жизнь опять входит в него, подобно тому как в почти остывшей печи заново просыпается пламя. Такие случаи можно сравнить с ложной тревогой; как капитан корабля выходит на мостик лишь в сильный шторм, так и здесь в нужный момент возникает некая тайная инстанция и принимает надлежащие меры. Есть такие способности, которыми человек дорожит как запечатанной грамотой; он использует их не раньше, чем в том бывает нужда. Одна их этих способностей — умение оценивать своё положение, и человек действительно использует её тогда, когда после секундного смятения узнаёт свою близкую смерть в лицо.
Пока мы охлаждаем ему лоб, умирающий уже далеко от нас — он созерцает пейзажи, которые открываются лишь после того, как дух ступил за пылающий занавес боли. Время и пространство, как почки, из которых вырастает жизнь, закрываются вновь, и после исчезновения этих условий внутренний глаз открывает новый способ созерцания. Теперь жизнь предстает ему в новом облике, более далёком и более ясном, чем обычно. Её можно обозреть как какую-нибудь страну на карте, и процессы, растянувшиеся на много лет, усматриваются в их зародыше, словно линии на ладони. Человек постигает своё превращение в перспективе необходимости, в первый раз без света и тени. Всплывают не столько образы, сколько их сущность и смысл — как если бы после спектакля в пустом зале при опущенном занавесе некий незримый оркестр ещё раз проиграл лейтмотив одиноко, трагически, гордо, с глубочайшим смыслом. Человек постигает новый способ любить жизнь — без инстинкта самосохранения; и его мысли обретают суверенность, когда освобождаются от страха, омрачающего и отягощающего все понятия и суждения.
Уже здесь решается вопрос бессмертия, столь сильно беспокоивший дух при жизни. Чрезвычайность этого решения в том, что умирающий достигает точки, с которой он, будто с вершины горы, обозревает ландшафт жизни и смерти и обретает совершенную достоверность, обнаруживая себя как здесь, так и там. Он делает остановку, как если бы то была одинокая таможня высоко в горах, где мелкая монета памяти обменивается на золото. Его сознание проникает вперёд, как свет, лучи которого позволяют увидеть, что за ним никто не идёт по пятам и что взамен страха он получит уверенность.
Можно предположить, что именно на этом отрезке, ещё лежащем во времени и уже вне его, существуют такие точки, которые во многих культах понимались как чистилища. На этом пути происходит восстановление человеческого достоинства. Ничья жизнь не защищена от вторжения низших сил, никто не уходит от них без потерь. Но теперь уже нет возможности ускользнуть, как в узком скалистом ущелье, и без колебаний человек идёт вперёд, несмотря на громоздящиеся преграды. Теперь смерть правит его шагом, как далёкий порог определяет течение реки. На этом одиноком марше, которому уже ничто не может помешать, человек подобен солдату, идущему в бой, чтобы вернуть себе славу.
Как ребёнку даны органы, облегчающие рождение, так и человек имеет особые органы для восприятия смерти, развивать и усиливать которые — задача богословской практики. Где это знание блекнет, там распространяется своего рода идиотизм в отношении смерти, обнаруживаемый как в возрастании слепого страха, так и в не менее слепом, механическом презрении к смерти.