Марина Цветаева - История одного посвящения
И, неизвестно откуда, огромный портфель, департаментский. Ходасевич садится к столу, Мария Паппер на диван. Десять часов, одиннадцать часов, двенадцать часов. Мария Паппер читает. Ходасевич слушает. Слушает – как зачарованный! Но где-то внутри – пищевода или души, во всяком случае, в месте, для чесания недосягаемом, зуд. Зуд все растет, Мария Паппер все читает. Вдруг, первый зевок, из последних сил прыжок, хватаясь за часы: “Вы меня – извините – я очень занят – меня сейчас ждет издатель – а я – я сейчас жду приятеля”. – “Так я пойду-у, я еще при-иду-у”.
Освобожденный, внезапно поласковевший Ходасевич:
– У вас, конечно, есть данные, но надо больше работать над стихом...
– Я и так все время пи-ишу...
– Надо писать не все время, а надо писать иначе...
– А я могу и иначе... У меня есть... Ходасевич, понимая, что ему грозит:
– Ну конечно, вы еще молоды и успеете... Нет, нет, вы не туда, позвольте я провожу вас с парадного...
Входная дверь защелкнута, хозяин блаженно выхрустывает суставы рук и ног, и вдруг – бурей – пронося над головой обутые руки – из кухни в переднюю – кухарка:
– Ба-арышни! Ба-арышни! Ай, беда-то какая! Калошки забыли! ...Вы знаете, М. И., не всегда так хорошо кончается, иногда ей эти калоши летят вслед... Иногда, особенно если с верхнего этажа, попадают прямо на голову, но на голову или на ноги, Ходасевич или (скромно) со мной тоже было – словом: неделю спустя сидит поэт, пишет сонет... “Барин, а барин?” – “Что тебе?” – “Там к вам одне барышни пришли, с семи часов дожидаются... Мы с ними уже два раза чайку попили... Всю мне свою жизнь рассказали... (Конфузливо.) Писательницы”.
* * *
Так некоторых людей Макс возводил в ранг химер. Книжку ее мне Макс принес. Называлась “Парус”. Из стихов помню одни:
Во мне кипит, бурлит волна
Горячей крови семитической,
Я вся дрожу, я вся полна
Заветной тайны эстетической.
Иду я вверх, иду я вниз.
Я слышу пенье разнотонное, —
Родной сестрой мне стала рысь,
А братом озеро бездонное.
И еще такое четверостишие:
Я великого, нежданного,
Невозможного прошу,
И одной струей желанного
Вечный мрамор орошу.
* * *
Сказка была у него на всякий случай жизни, сказкой он отвечал на любой вопрос. Вот одна, на какой-то – мой:
Жил-был юноша, царский сын. У него был воспитатель, который, полагая, что все зло в мире от женщины, решил ему не показывать ни одной до его совершеннолетия. (“Ты, конечно, знаешь, Марина, что на Афоне нет ни одного животного женского пола, одни самцы”.) И вот в день его шестнадцатилетия воспитатель, взяв его за руку, повел его по залам дворца, где были собраны все чудеса мира. В одной зале – все драгоценные ткани, в другой – все оружие, в третьей – все музыкальные инструменты, в четвертой – все драгоценные ткани, в пятой, шестой (ехидно) – и так до тридцатой – все изречения мудрецов в пергаментных свитках, а в тридцать первой – все редкостные растения и, наконец, в каком-то сотом зале – сидела женщина – “А это что?” – спросил царский сын своего воспитателя. “А это, – ответил воспитатель, – злые демоны, которые губят людей”.
Осмотрев весь дворец со всеми его чудесами, к концу седьмого дня воспитатель спросил у юноши: “Так что же тебе, сын мой, из всего виденного больше всего понравилось?
– А, конечно, те злые демоны, которые губят людей!”
* * *
– Марина! Марина! слушай!
Когда же вырос Гакон,
Ему дал царство Бог,
Но песни той никак он
Забыть уже не мог:
Шибче, шибче, мальчик мой!
Бианкой конь зовется твой!
Сейчас пытаюсь восстановить: что? откуда? Явно, раз Гакон – норвежское, явно, раз “шибче, шибче, мальчик мой” – колыбельная или скаковая песня мальчику – матери, некоей вдовствующей Бианки – обездоленному Гакону, который все-таки потом добился престола. Начало песенки ушло, нужно думать: о врагах, отнявших престол и отцовского коня, ничего не оставивших, кроме престола и коня материнских колен. Перевод – Макса. Вижу, как сиял. Так сияют только от осуществленного чуда перевода.
А вот еще песенка из какой-то детской книжки Кнебеля:
У Мороза-старика
Дочь – Снегурочка.
Полюбился ей слегка
Мальчик Юрочка...
– Марина, нравится?
– Очень.
– К сожалению, не я написал.
И еще одна, уже совсем умилительная, которую пел – мне:
Баю-бай-бай,
Медведёвы детки,
Косо – лапы,
Да лох – маты...
* * *
Все, что могло тогда понравиться мне. Макс мне приволакивал как добычу. В зубах. Как медведь медвежонку. У Макса для всякого возраста был свой облик. Моему, тогда, почти детству он предстал волшебником и медведем, моей, ныне – зрелости или как это называется – он предстает мифотворцем, миротворцем и миpотворцем. Всё Макс давал своим друзьям, кроме непрерывности своего присутствия, которое, при несчетности его дружб, уже было бы вездесущим, то есть физической невозможностью. Из сказок, мне помнится. Макс больше всего любил звериные, самые старые, сказки прародины, иносказания – притчи. Но об отдельной любви к сказке можно говорить в случае, когда существует не-сказка. Для Макса не-сказки не было, и он из какой-нибудь лисьей истории так же легко переходил к случаю из собственной жизни, как та же лиса из лесу в нору.
Одним он не был: сказочником письменным. Ни его сказочность, ни сказочничество в его творчестве не перешли. Этого себя, этих двух себя он в своем творчестве – очень большом по охвату – не дал. Будь это я, я бы так на его сказочности не настаивала. Он сам был из сказки, сам был сказка, сама сказка, и, закрепляя этот его облик, я делаю то же, что все собиратели сказок, с той разницей, что собиратели записывают слышанную, я же виденную и совместно с Максом: житую: vеcue[29].
* * *
На этом французском незаменимом и несуществующем слове (vie vеcue – житая жизнь, так у нас не говорят, а прожитая – уже в окончательном прошлом, не передает) остановлюсь, чтобы сказать о Максе и Франции.
Явным источником его творчества в первые годы нашей встречи, бывшие последними до войны, была бесспорно и явно Франция. Уже хотя бы по тем книгам, которые он давал друзьям, той же мне: Казанова или Клодель, Аксёль или Консуэла – ни одной, за годы и годы, ни немецкой, ни русской книги никто из его рук не получал. Ни одного рассказа, кроме как из жизни французов – писателей или исторических лиц – никто из его уст тогда не слышал. Ссылка его всегда была на Францию. Оборот головы всегда на Францию. Он так и жил, головой, обернутой на Париж. Париж XIII века или нашего нынешнего, Париж улиц и Париж времен был им равно исхожен. В каждом Париже он был дома, и нигде, кроме Парижа, в тот час своей жизни и той частью своего существа, дома не был. (Не говорю о вечном Коктебеле, из которого потом разрослось – всё.) Его ношение по Москве и Петербургу, его всеприсутствие и всеместность везде, где читались стихи и встречались умы, было только воссозданием Парижа. Как некоторые из нас, во всяком случае, русские няни, Arc de Triomphe[30] превращают в Триумфальные или даже Триухмальные ворота и Пасси в Арбат, так и Макс в те годы превращал Арбат в Пасси и Москва-реку в Сену. Париж прошлого, Париж нынешний, Париж писателей, Париж бродяг, Париж музеев, Париж рынков, Париж парижан, Париж – калужан (был и тогда такой!), Париж первой о нем письменности и Париж последней песенки Мистенгетт, – весь Париж, со всей его, Парижа, вместимостью, был в него вмещен. (Вмещался ли в него весь Макс?)
Одного, впрочем. Макс в Париже не вместил. Сейчас увидите, чего. “М. А., что вам больше всего нравится в Париже?” Макс, молниеносно: “Эйфелева башня”. – “Неужели?”. – “Да, потому что это единственное место, откуда ее не видать”. Макс Эйфелеву ненавидел так, как никогда не мог ненавидеть живое лицо. “Знаешь, Марина, какая рифма к Эйфелевой? – И, боясь, что опережу: – Тейфелева!” (То есть чертова.)
У меня нет его первой книги, но помню, что, где ни раскроешь, везде Париж. Редкая страница нас не обдаст Парижем, если не прямым Парижем, то Парижем иносказанным. Первая книга его, на добрую половину, чужестранная. В этом он сходится с большинством довоенных поэтов: Бальмонт – заморье, Брюсов – все истории, кроме русской, ранний Блок – Незнакомка, запад; Золото в лазури Белого – готика и романтика. И, позже: Гумилев – Африка, Кузмин – Франция, даже первая Ахматова, Ахматова первой книжки, если упоминает Россию, то как гостья – из страны Любви, которая в России тоже экзотика. Только иноземность Макса (кроме “экзотики” Ахматовой) была скромнее и сосредоточеннее.