Жорж Санд - Жак
Ну вот, моя дорогая, я просто безумная: это не Жаку, а мне самой приснился дурной сон; прости меня, что я наделала тебе хлопот своими ребяческими страхами. Сейчас я разыскала Жака; он дремал, лежа на траве. Я тихонько подошла, так что он не заметил, и, наклонившись над ним, долго смотрела на него. Должно быть, лицо мое выражало беспокойство, так как едва Жак открыл глаза, он вздрогнул и, обхватив меня обеими руками, воскликнул: «Что с тобой?». Тогда я чистосердечно призналась в своих тревогах и горьких мыслях. Он, смеясь, обнял меня и заверил, что я глубоко ошибаюсь.
— Действительно, я нынче плохо спал — мне немного нездоровилось, и, взяв книгу, я стал читать.
— А почему ты меня не разбудил? — спросила я.
— Разве в твоем возрасте легко проснуться? — ответил он.
— Знаешь, Жак, ты со мной обращаешься как с маленькой девочкой.
— О! Слава Богу, я с тобой обращаюсь, как ты того заслуживаешь! — воскликнул он, прижимая меня к сердцу. — Именно потому, что ты дитя, я обожаю тебя.
И тут он наговорил мне столько чудесных, ласковых слов, что я заплакала от радости. Видишь, как я способна сама себя мучить! Но я не жалею, что немного погоревала, — от этого я еще живее чувствую, какое счастье я омрачила своими сомнениями и как хорошо, что оно вновь засияло во всей своей свежести. О, Жак совершенно прав: самое драгоценное и чистое в мире — это слезы любви.
До свидания, Клеманс. Еще раз порадуйся со мною: никогда я не была такой счастливой, как сегодня.
XXII
От Жака — Сильвии
Уже несколько дней мы грустим, не зная почему, — то она, то я, а то и оба вместе. Не хочется ломать себе голову, отыскивая причину, — это уже было бы хуже всего. Мы любим друг друга, и ни тот, ни другой ни в чем не виноваты. Мы не обидели друг друга ни словом, ни делом. И ведь это такая простая вещь: сегодня у меня одно расположение духа, а завтра другое — печальное. Хмурое небо, дождь, температура воздуха понизилась на один градус — этого достаточно, чтобы мысли наши омрачились. Мое старое тело, покрытое шрамами, склонно к недомоганиям; юная и деятельная головка Фернанды живо навообразит всяких ужасов при малейшей перемене в моих повадках. Иной раз ее горячие заботы меня даже немного тяготят; она меня преследует, она меня гнетет. Мне все время приходится держаться настороже, следить за собой и даже притворяться. Но разве я могу обижаться на это? Ведь эта утомительная предупредительность так сладостна по сравнению с тем ужасным одиночеством, в котором я жил, пока не встретил Фернанду; в самую цветущую пору жизни я зачастую принуждал себя к самому нелепому стоицизму. Если Фернанда действительно будет страдать моими страданиями, я пожалею о том времени, когда они затрагивали лишь меня одного; но, надеюсь, мне удастся приучить ее к моим приступам уныния и озабоченности, и она не будет мучиться из-за них.
У Фернанды сохранилась ребячливость, свойственная ее возрасту. Как она бывает хороша и трогательна, когда подходит ко мне с распущенными белокурыми волосами и, глядя на меня большими черными глазами, в которых дрожат крупные слезы, бросается мне на шею, жалуясь, что она очень несчастна, так как я простился с нею хуже, чем вчера, — недодал ей одного поцелуя! Она не знает, что та кое боль, и крайне ее боится. Право же, я часто думаю об этом и страшусь за нее: что, если у нее не хватит силы переносить тяготы жизни? И я не очень-то знаю, что надо ей сказать, как научить ее мужеству. Мне кажется преступлением и, уж во всяком случае, жестокостью влить первые капли желчи в сердце, полное иллюзий; и, однако ж, настанет час, когда придется открыть ей, что такое судьба человеческая. Как выдержит она удар молнии? А разве я смогу долго скрывать от нее этот зловещий свет?
Я получил очень печальное известие: мой друг, о котором я тебе говорил, опять бежал. Жертвы, принесенные мною ради него, не спасли его, а, наоборот, дали ему возможность снова кутить и распутничать. Теперь уж невозможно скрыть его бесчестье, его имя запятнано, жизнь загублена. Значит, тут я, как и повсюду, где пролегал мой путь, старался напрасно. Вот к чему приводит дружба, вот чему служит преданность! Нет, люди ничего не могут сделать друг для друга — им дана только одна путеводная звезда, единственная опора, и она находится в них самих. Одни называют ее совестью, другие — добродетелью, а я именую ее гордостью. У этого несчастного недостало гордости, ему остался лишь один выход — самоубийство. Клевета по-настоящему никого не затронет и не опорочит — время или случай опровергнут ее, но подлость не сотрется. Дать кому-нибудь право презирать тебя — значит вынести себе смертный приговор в этом мире; надо иметь мужество уйти в иной мир, препоручив свою душу Господу Богу.
Но у несчастного и на это недостанет гордости; я его знаю; это человек развращенный, исполненный низких вожделений. Страдать он может только из-за уязвленного тщеславия, но тщеславие никому не придает храбрости — это румяна, которые сходят с лица при малейшем дуновении ветра и не выдерживают холодного воздуха одиночества.
Недолго же я льстил себя надеждой исправить негодяя своими укорами и всякими услугами; он пал еще ниже, чем прежде! Вот еще одному человеку не задалась жизнь, и, пожалуй, никто, кроме меня, не пожалеет его. Но ведь я-то помню счастливые дни, которые провел с ним, когда он был молод, когда ни он сам и никто другой не думал, что его красивое смеющееся лицо, живой и веселый характер скрывают такую подлую душу! У него была мать, были друзья, доверявшие ему, а теперь!.. Не будь я женат, я помчался бы к нему, еще раз попробовал бы образумить его; но это ничему не поможет, а Фернанда очень тосковала бы без меня. Жаль мне его, беднягу! Надо, однако, утаить свою грусть, а то она заразит и бедную мою девочку. Нет, я не хочу видеть, как вновь омрачится ее прелестное личико, не хочу, чтобы по ее свежим и бархатистым щечкам потекли слезы. Пусть она любит, пусть смеется, пусть сладко спит, пусть всегда будет спокойна, всегда будет счастлива. А я… я создан для страданий, это мое ремесло, шкура у меня крепкая.
XXIII
От Фернанды — Клеманс
Мне опять грустно, моя дорогая, и я начинаю думать, что любовь не сплошь радость, есть в ней и слезы; но я теперь не всегда плачу на груди у Жака, так как вижу, что увеличиваю его печаль, если показываю ему свою. За месяц на нас обоих несколько раз нападала беспричинная и все же мучительная тоска. Правда, когда она проходит, мы бываем еще счастливее, чем прежде, нежнее ласкаем друг друга, и я неизменно даю себе слово, что больше никогда не буду мучить Жака своими ребячествами, но всегда получается так, что я опять принимаюсь за свое. Не могу видеть, когда он ходит грустный, — тотчас и сама загрущу; мне кажется, это доказательство любви, и Жак не должен на меня сердиться, да он и не сердится. Он всегда со мной такой ласковый, такой добрый!.. Разве он мог бы говорить со мною резко или хотя бы холодно? Но он огорчается и мягко укоряет меня; тогда я плачу от угрызений совести, от умиления и благодарности и ложусь спать усталая, разбитая, твердо обещая себе больше не начинать; ведь, в конце концов, это тяжело, и подобные дни сокращают наше счастье. Конечно, мне приходят безумные мысли, но, право, я не знаю, можно ли любить и не терзаться такими мыслями. Меня, например, постоянно томит страх, что Жак не очень меня любит, и я не осмеливаюсь сказать ему, что это и есть причина всех моих волнений. Я хорошо понимаю, что бывают дни, когда ему просто нездоровится, но несомненно и то, что иногда на душе у него неспокойно То его взволнует прочитанная книга, то какие-нибудь обстоятельства, с виду незначительные, как будто воскрешают в нем тяжелые воспоминания. Я бы меньше беспокоилась, если бы он доверил их мне, но он тогда бывает нем, как могила, а со мной обращается как с посторонней. Недавно я запела старый романс, каким-то образом попавший мне под руку. Жак лежал в гостиной на большом диване и курил турецкую трубку с длинным чубуком, которой очень дорожит. Лишь только я пропела первые такты, он, словно от внезапного волнения, ударил трубкой о паркет и разбил ее.
— Ах, Боже мой! Что ты наделал! — воскликнула я. — Ты разбил свою любимую александрийскую трубку.
— Возможно, — сказал он, — я и не заметил. Ну, пой, пой!
— Я, право, не смею, — возразила я. — Должно быть, я сейчас ужаснейшим образом сфальшивила — ты ведь подскочил как ужаленный.
— Это тебе просто показалось, — ответил он. — Пой, прошу тебя.
Не знаю, как это выходит, но я всегда ловлю те впечатления, которые Жак пытается скрыть от меня. По некоему тайному инстинкту, который, быть может, обманывает меня, а быть может, открывает мне истину, я всегда приписываю то, что Жак говорит или делает, какой-либо причине, роковой для моего счастья. Я вообразила, что этот романс когда-то пела его любовница, что воспоминания о ней еще дороги ему, и вдруг почувствовала нелепую ревность. Отбросив ноты в сторону, я запела другой романс. Жак слушал, не прерывая, потом еще раз попросил меня спеть первый романс, сказав, что знает и очень любит его. Слова эти, казалось, подтверждающие мои подозрения, словно кинжалом пронзили мне сердце; я нашла, что Жак терзает меня с бессмысленной жестокостью, раз он ищет в нашей любви воспоминания о былых своих увлечениях, но я спела романс, хотя крупные слезы падали мне на пальцы. Жак лежал неподвижно, повернувшись ко мне спиной, и, конечно, полагал, что я не замечаю его волнения; но несмотря на сердечную муку, я зорко следила за ним и подметила два-три вздоха, казалось, исходившие из глубины тоскующей души и сотрясавшие все его тело. Когда я кончила, мы оба долго молчали; я плакала и, как ни старалась, не могла сдержать рыданий. Жак так был поглощен своими мыслями, что ничего не заметил и вышел, напевая с меланхолическим видом припев романса.