Жюль Валлес - Инсургент
Сотрудники безотлучно дежурят в редакции, куда со всех сторон стекаются республиканцы.
Приходит Фонвьель в продырявленном пальто, — пуля пробила ему новую петлицу. Он рассказывает, что видел, как был вытащен из кармана пистолет и наведен на Нуара, как попала в него пуля и он побежал, смертельно раненный, судорожно сжимая руками шляпу.
— А вы? — спрашивают нас.
Мы рассказываем о нашей поездке, о возникшей у нас идее.
— Но где бы вы его положили?
— Здесь!.. — В предместье!.. — У Рошфора! Его жилище неприкосновенно.
Это положение страстно защищается.
— Как депутат он имеет право прогнать ударом шпаги или выстрелом из ружья всякого, кто осмелится перешагнуть его порог. И кто знает? Улица Прованс не так уж далеко от Тюильри!..
А я, я хотел бы даже, чтобы Виктор Нуар лежал сегодня ночью на нашем рабочем столе, как на плитах морга, и чтобы любимцы народа, — будь они в сюртуке или рабочей блузе, — стояли в карауле возле убитого.
— Но для этого надо, чтобы он был здесь.
— Так едем за ним!
Но произнесены уже роковые для революции слова: «Слишком поздно».
За тем домом, конечно, следят, он окружен теперь.
Мы действовали, как настоящие журналисты...
А между тем представлялся такой прекрасный случай!..
Разве можно во время гражданской войны давать остывать мужеству и смелости! И тот, кто готов бесстрашно поставить на карту свою жизнь, — разве не имеет он права воздвигнуть баррикаду так, как находит это нужным, и отдать ее под команду мертвеца, — если убитый внушает больше страха, чем живой.
Он был гигантского роста и с такой огромной головой, что потребовалось бы по крайней мере двадцать пуль, чтобы раскрошить ее на его геркулесовских плечах.
А пока что — Париж волнуется. В Бельвилле собрание. Большой зал Фоли-Бержер полон негодующего народа.
Над эстрадой траурное полотнище, и под сенью этого лоскута раздаются взрывы ярости против убийцы, назначается боевая встреча у гроба убитого.
«Пора положить этому конец!»
Еще одна фраза, брошенная некогда, в трагические часы, — слова, подобранные в глубинах истории, выкопанные на кладбище инсургентов прошлого, чтобы стать девизом инсургентов завтрашнего дня.
И всюду женщины. — Это знаменательно.
Когда вмешиваются женщины, когда жена сама подталкивает мужа, когда хозяйка срывает черное знамя, развевающееся над ее котелком, чтобы водрузить его на баррикаде, — это значит, что солнце взойдет над охваченным восстанием городом.
12 январяМы все должны встретиться на похоронах.
Только надо, чтобы похоронная процессия двинулась из редакции «Марсельезы»; чтобы сбор состоялся на той улице, где помещается газета; чтобы взбудораженный квартал наводнили возмущенные демонстранты и чтобы они не двигались в путь, пока не соберутся тысячи.
Кто знает, быть может, этот людской поток увлек бы за собой полки и артиллерию, затопил бы пороховые погреба империи и унес бы Наполеонов, точно какую-то падаль?
Все может быть!
У ОдеонаШествием руководит Риго; как сержант, распекающий рекрутов, как овчарка, собирающая стадо, он выравнивает одних, лает на других.
— По четверо, сомкнутыми рядами! Держитесь строя, черт возьми!..
Раздаются суровые слова:
— Кто с пистолетами — вперед!
И тут же шутливые:
— Трусы в середину!
В хвосте идут те, кто вооружен только циркулями, ланцетами, ножами с металлическими ручками, — последние, впрочем, могут нанести ужасные раны, — полосами стали или железа, спрятанными под рабочими блузами... Ведь в этой колонне Латинского квартала полно рабочих.
Они были соседями студентов и стали их товарищами по тайному обществу «Ренессанс»[109] или по какому-нибудь другому, раскрытому и преследуемому. Они входили в состав социалистических комитетов наряду со сторонниками кандидатур Рошфора и Кантагреля; пили вместе с ними кофе с коньяком в дни выборов, питались хлебом из отрубей в Мазасе.
Риго более уверен в этих ребятах из мастерских, чем в учащейся молодежи. Вот почему он поместил их в арьергарде. Они пинками будут подталкивать центр; пырнут тех, кто попытается бежать.
Рассказывая мне это, он не перестает нюхать табак. Его подбородок испачкан, жилет весь замусолен, ноздри обожжены. Но лицо и взгляд его сияют гордостью.
Он поскрипывает своей табакеркой, точно Робер-Макер[110], но он заставляет меня также — этакий мошенник! — вспомнить и Наполеона, который достает щепотку табаку из жилетного кармана, не переставая диктовать план битвы.
Что и говорить, в нем что-то есть!
Когда он поглаживает револьвер и с таким видом, словно треплет щечку ребенка, приговаривает: «Спи, мое дитятко, спи»,б— а вслед за тем, задорно грозя ему пальцем, прибавляет: «Придется-таки тебе проснуться, постреленок, и поплевать на сипаев»[111], — это успокаивает центр, не допускающий, чтобы можно было так шутить перед лицом настоящей опасности.
Нельзя сказать, чтобы это не нравилось и решительным людям. Они чувствуют, что этот бородатый весельчак в очках одинаково хорошо будет осыпать солдат как пулями, так и бранью и подставит грудь или покажет им свой зад, проявит себя героем или насмешником в зависимости от того, примет ли дело трагический оборот, или выльется в фарс.
По дороге— Вперед!
В первом ряду выступают пять или шесть молодых людей в пенсне, рассудительных с виду.
Из всей толпы только у одного Риго легкомысленный вид. Да и он, может быть, казался бы серьезнее, если б нарочно не взъерошил волос, не говорил хриплым голосом и если бы для выражения своей точки зрения на духовенство, аристократию, магистратуру, армию и Сорбонну он не усвоил жеста собачонки, которая, подняв заднюю лапку, бесчестит какой-нибудь памятник.
Брейле, Гранже, Дакоста похожи на ученых, испортивших себе глаза над книгами.
Постоянные участники демонстраций недоумевают, почему эти «очкастые» разыгрывают из себя начальников.
Они не напоминают ни Сен-Жюста, ни Демулена, ни монтаньяров, ни жирондистов. Притом некоторые слышат, как они называют дураками и предателями «депутатишек» левой.
Кто эти люди? — Это сторонники Бланки.
Отовсюду маленькими группами или целыми батальонами, как мы, Париж направляется в Нейи. Идут стройными рядами, если собираются человек сто, или взявшись за руки, если сходятся всего четверо.
Это — куски армии, стремящиеся соединиться, лоскутья республики, которые снова склеиваются кровью убитого Нуара. Это зверь, которого Прюдом называет гидрой анархии; он поднимает свои тысячи голов, спаянных с туловищем одной и той же идеей, и в глубине его тысяч орбит сверкают раскаленные угли гнева.
Языки не издают свиста; красный лоскут не шевелится. Нечего говорить друг другу, — все знают, чего они хотят.
Сердца переполнены жаждой борьбы, — переполнены также и карманы.
Если обыскать эту громадную толпу, у нее нашли бы всевозможные наборы инструментов и всякие кухонные принадлежности: ножи, сверла, резаки, клинки, воткнутые в пробки, но готовые каждую минуту освободиться от них, чтобы проткнуть шкуру какого-нибудь шпика. Только бы он попался... с ним уж расправятся!
И пусть берегутся полицейские крючки. Если они обнажат сабли, мы зазубрим орудия труда об их орудия убийства.
Для белоручек тоже нашлось дело, и дорогие, изящные пистолеты становятся влажными в разгоряченных, затянутых в перчатки руках.
Порой заостренная, как кинжал, мордочка какого-нибудь из этих инструментов или пасть одного из револьверов выглядывают из-под пальто или из-под плохо застегнутого сюртука. Но никто не обращает на это внимания. Напротив, даже дают понять с гордой улыбкой, что они тоже могут и хотят ответить как следует не только полиции, но и войскам.
Но безмолвствует полиция... Невидимы войска...
Это заставляет меня призадуматься. А вдруг в нас начнут сейчас стрелять откуда-нибудь сбоку, из дома с запертыми дверями и закрытыми ставнями, при первом же крике против империи, вырвавшемся у какого-нибудь пламенного республиканца или брошенном провокатором?
— Тем лучше! — говорит мой сосед, похожий на карбонария. — Буржуазия выползла из своих лавок и примкнула к народу. Теперь она — наша пленница, и мы будем держать ее перед жерлами пушек до тех пор, пока ее не распотрошат, как нас. Тогда она взвоет от боли и первая подаст сигнал к восстанию. Нам останется только ловко овладеть движением и перестрелять всю банду: буржуа и бонапартистов!
Серьезное лицо обращено в нашу сторону, сморщенная рука опускается на мое плечо. Это — Мабилль. Он пришел как раз вовремя, чтобы услышать теорию избиения этого алгебраиста, — теорию, которую он вполне одобряет, кивая своей седой головой.