Анатолий Приставкин - Тихая Балтия. Латышский дневник
Мне думается, однако, что на сегодняшний день, когда в распоряжении литературы оказались весьма эффективные средства коммуникаций и массовой информации, существует определенная возможность вывести литературу из подчиненного истории положения, что следует попытаться навязать истории взгляды на жизнь и общественную организацию, присущие литературе. В частности, я имею в виду свойственную литературе мысль об уникальности всякой человеческой жизни, о бессмысленности любого идеала или принципа, требующего для своего осуществления кровопролития…»
Это и Невзорову, но прежде всего писателю, ну хотя бы такому, как Паламарчук, и его тридцати семи коллегам!
Но продолжу Бродского:
«Мне представляется, что следует использовать ЛЮБУЮ СУЩЕСТВУЮЩУЮ ВОЗМОЖНОСТЬ (выделил я — А. П.) донести до сознания подданных распадающейся ныне империи идею о том, что зрелость общества, как и зрелость отдельного индивидуума, определяется не исторической, но этической необходимостью, провозглашенной не с политической трибуны, но со страниц романа или в ритме стихотворения; что оружие и насилие объединяют людей гораздо менее надежным образом и на более короткий отрезок времени, нежели книга и слово».
СЛОВО
В одном из предисловий Дмитрия Лихачева к «Слову о полку Игореве» я прочел слова о том, что все искусство, в том числе и литература, существует для того, чтобы спасти человека, помочь ему выжить в этом жесточайшем из миров…
Для этого, и лишь для этого, произносится слово. Бродский тут прав. И этим всегда отличалась, особенно, отмечу, отличалась русская литература. Хотя у нее самой, за всю ее историю, не было такой передышки, чтобы она сама не страдала. Не преследовалась бы, не была угнетена. И всегда была она под особым охранительским полицейским глазом властей, монархии ли, большевиков, стерегущим ее благопристойность, то бишь, смиренность, пуще живота своего. А все оттого, что многие смуты на Руси начинались от книг, и сами большевики начинались от книг, и эту свою школу очень даже хорошо усвоили: тут же, как сами стали у власти, взяли под жесткий контроль всю печать, искусство и, само собой, литературу.
Максим Горький в своих «Несвоевременных мыслях» писал в 1918 году: «Я знаю, что они проводят жесточайший научный опыт над живым телом России»… Имея в виду все эти запреты. «Я нахожу, — говорил он, — что заткнуть речь „Речи“ и других буржуазных газет только потому, что они враждебны демократии — это позор для демократии. Разве демократия чувствует себя неправой в своих деяниях и боится критики врагов? Разве кадеты настолько идейно сильны, что победить их можно только с помощью насилия?»
«Они» — ясно кто, он их называл «люди из Смольного», в их число входил, разумеется, и Ленин. Именно о нем писатель сказал: «Древнерусская, удельная, истинно суздальская политика». И он же добавлял: «Я с горечью должен признать: враги правы, большевизм — национальное несчастье, ибо он грозит уничтожить слабые зародыши русской культуры в хаосе возбужденных им грубых инстинктов…» Надо добавить: и уничтожили.
То десятикратно прополотое от инакомыслия поле, где что-то, пусть жидко, пусть отдельными чахлыми кустиками, росло, было окончательно вспахано в двадцатые годы при помощи репрессий, чтобы не только семечка живого, а памяти не осталось, но было лишь то, что искусственно посеяно под надзором такого великого селекционера-агронома большевиков, как ЧК-МВД-КГБ, и именуемое в дальнейшем «советской литературой» с психологией рабско-крепостной, с характером обслуги, которая живет от подачек и другого дела не знает, как воспевать эту большевистскую власть в наиболее громкой, доступной для нее форме. Так объявились в ней марковы, кожевниковы, сартаковы, и принцип отбора по образу себе подобных (та же агрономическая селекция под руководством того же агронома) действовал десятилетиями, практически до наших дней. Чего же тут удивляться, что поточный стахановский метод, начатый, увы, основоположником соцреализма Алексеем Максимовичем, привел к засилию творческого Союза нетворческими людьми. Да я лично, побывав одно время на заседаниях приемной комиссии, смог убедиться, как шли без всяких затруднений в Союз потоком дипломаты, военные, международные журналисты. Одного комсомольского босса приняли за брошюру о членских взносах, кстати, вряд ли им самим написанную.
За этим буйным чертополохом реденькие кустики истинных художников не были видны, да их и не забывали, как я говорил, пропалывать, чтобы они не застили света своим кучным собратьям.
Может быть, когда-нибудь мы рискнем дать образцы этого соцреализма, ведь далеко не все помнят Панферова или Гладкова, или Бабаевского с Бубенновым… А ведь они — целая эпоха, они вершины этой «литературы». Не о такой ли литературе говорил Николай Гумилев: «Дурно пахнут мертвые слова»…
Так вот, я о СЛОВЕ.
Но не о мертвом СЛОВЕ, а о живом. Мертвечины, как говорят, вокруг хоть отбавляй, и запах трупный от тех разлагающихся слов еще не выветрился из Союза писателей.
Я не хочу вдаваться в нашу несчастную историю, я лишь о том, почему мы, интеллигенция, творцы, люди искусства и культуры, такими явились на свет, мы изначально еще в зародыше напуганы, и наша причудливо выкрученная, деформированная, будто в фантазиях художника Дали, душа не способна породить свободную литературу; мы же знаем, мы лишь догадываемся, что она такое.
Но мы всегда догадывались, а может и знали, что спасение придет через СЛОВО.
В сталинских лагерях, где еще оставались люди культуры, редчайшие драгоценнейшие представители серебряного века, такие, как Нина Ивановна Гаген-Торн, этим лишь одним могли выжить. В воспоминаниях о ней так и сказано: «Может быть, потому и не сошел наш народ с ума, что находил спасительное убежище в творчестве, в слове… И не в том ли печальная разгадка такой особой склонности нашей к литературе?»
У Анны Ахматовой есть стихи:
«Ржавеет золото, и истлевает сталь,
Крошится мрамор. К смерти все готово.
Всего прочнее на земле печаль,
И долговечней — царственное слово…»
Связать Печаль со Словом могла лишь она, ибо была провидица. Как и все настоящие поэты.
Но те, кто раньше других догадался, кто искал в слове спасения, раньше других опознавались системой. Мы, наверное, единственная страна, где еще вчера за слово казнили, убивали, ссылали. Причем не только за слово сказанное, но и за слово услышанное.
В тяжкие нынешние времена, когда в стране безвластие и безверие, а вера в слово политиков тоже окончательно подорвана («дурно пахнут мертвые слова»), еще возможно спастись живым словом, которое могли бы произнести писатели.
«Главный рычаг образования души есть, несомненно, слово», — так писал Чаадаев.
Подчеркну: ОБРАЗОВАНИЯ ДУШИ, а не тела.
Говоря о действенном слове, я не имею в виду всякие там экономические выкладки, которые тоже нужны, не про мемуары и документы времени, я говорю про слово веры, про слово милосердия, про все, что сегодня способно смягчить человеческие нравы и внушить людям надежду на будущее.
Внушить не при помощи вранья, которым нас пичкали большевики (вплоть до сегодняшнего Кравченко), а при помощи правды, одухотворенной желанием помочь в этот гибельный момент своему народу.
Мы сейчас много говорим о нравственности, но я думаю, что безнравственна болтовня о нравственности, а нравственно любое дело, помогающее людям сейчас выжить.
В этом плане можно и нужно говорить о литераторах, которые поставлены ныне в экстремальные условия и тоже нуждаются в защите.
Они способны защищать других, но сами они не умеют зачищаться, ибо сама профессия обрекла их на вымирание.
Понимать меня следует так: если бы эти люди были бы практичны, если бы они умели оттирать ближнего от кормушки, они никогда бы не стали писателями. Последнее, если мы говорим о настоящих писателях, исключает полностью приспособленность к жизни. Система, кстати, это знает и успешно использует в своих целях. А цели ясны.
Я хочу, чтобы читатель расслышал мою тревогу о судьбе тех писателей, которые сегодня еще живы, но завтра могут уйти, как, не выдержав насилия, ушли Шукшин, Трифонов, Шаров, недавно Эдельман, Орлова, Довлатов…
Уж больно непомерна и велика нагрузка на душу, на ту самую творческую душу, которой целиком и нет — одни клочки, — а она все рвется и рвется.
Но ныне предстоит еще удар, который лишь сравним с блокадой в дни войны, ибо по велению властей (а разве можно ждать иного) творчество сажают на голодный паек, введя драконовские налоги и этим приравняв прозу, поэзию и прочее к ненавистным им кооператорам.
Но ошибки большой нет, и то, и другое по сути свободное проявление (может, единственное свободное) человека в нашей несвободной стране.
Для злейшего контроля они набирают, а, может, уже набрали налоговую рать, более ста тысяч числом, из отставных офицеров, которая с приученной жестокостью будет собирать остатки от ограбленных ими же при изданиях гонорарных крох. А ведь по последней статистике средний заработок среднего литератора не поднимается выше ста рублей. (Статистика взята, естественно, до повышения цен).