Морис Метерлинк - Мудрость и судьба
В буквальном смысле слова нужно сказать, что людская злоба может заставить нас плакать лишь в тех областях, где мы сами еще не потеряли охоты доводить до слез наших врагов. Если стрелы зависти еще ранят нас, то это доказывает, что мы сами могли бы еще бросать такие стрелы, и если измена извлекает у нас слезы, то это доказывает, что в нас самих скрывается готовность изменять. Душу можно ранить только теми же орудиями нападения, которые она сама еще не бросила на костер любви.
LXXVIЧто же касается драм, порожденных добром, то они разыгрываются на сцене, одинаково скрытой от мудреца, как и от других людей. Мы видим только развязку этих драм, но не знаем, в какой тени или в каком свете она подготовлялась. Праведник может обещать себе лишь одно, — то, что рок настигнет его при совершении поступка любви или справедливости. Он всегда будет настигнут лишь в состоянии благодати, по выражению христиан, т. е. в состоянии внутреннего счастья. И одно уже это закрывает двери всем внутренним злотворным судьбам и большинство дверей внешним случайностям.
По мере того, как возвышается наше представление о долге и счастье, царство нравственных страданий становится все чище, а разве не в этой области рок царит наиболее деспотично? Наше счастье в итоге зависит от нашей внутренней свободы. Свобода эта растет, когда мы делаем добро, и умаляется, когда мы делаем зло. Не в переносном, а в буквальном смысле Марк Аврелий становился свободнее каждый раз, как обретал новую истину в терпимости, каждый раз, когда прощал или мыслил. В еще менее переносном смысле Макбет налагал на себя новые цепи с каждым из своих преступлений. И все, что верно относительно великих преступлений на сцене королевской и великих добродетелей в жизни героя, одинаково верно по отношению к самым скромным поступкам и ко всем неведомым добродетелям обычной жизни. Вокруг нас множество Марков Аврелиев, не вышедших из младенческого возраста, и Макбетов, еще живущих в детской. Как бы ни была несовершенна наша идея добра, стоит нам на минуту ее покинуть, как мы очутимся во власти внешних злых сил. Простая ложь по отношению к себе самому, погребенная в молчании моего сердца, может нанести моей внутренней свободе такой же пагубный удар, как измена на народной площади. И как только моя внутренняя свобода задета, рок приближается к моей внешней свободе, подобно тому, как хищный зверь медленно подкрадывается к жертве, которую долго подстерегал.
LXXVIIСуществует ли драма, в которой человек истинно-прекрасный и истинно-мудрый страдал бы так же глубоко, как злой? Кажется несомненным, что в этом мире зло влечет за собой наказание более неизбежно, чем добродетель награду. Правда, что преступление обыкновенно наказывает себя с громкими воплями, между тем как добродетель награждает себя в молчании, образующим скрытый сад его счастья. Зло, наконец, ведет за собой катастрофы буйные, между тем как добродетельный поступок является лишь немою жертвой, приносимой самым глубоким законам человеческого существования. И вот почему нам кажется, что весы великой справедливости охотнее наклоняются в сторону тени, чем в сторону света. Но если мало вероятно, что действительно существует «счастье в преступлении», то разве чаще встречается «несчастье в добродетели»? Исключим сначала страдания физические, по крайней мере те, источник которых скрыт в самых темных лесах случая. Само собою разумеется, что толпа палачей могла бы бросить Спинозу на ложе пыток, и ничто не могло помешать самой мучительной болезни обрушиться на Антонина Благочестивого так же, как на Регану или Гонерилью. Все это составляет не человеческую, а животную сторону страдания. Заметим, однако, что мудрость отряжает науку, самую младшую свою сестру, с тем, чтоб она с каждым днем уменьшала во владениях рока даже область физических страданий. Но в этих областях, невзирая ни на что, всегда останется неприступный угол, где будет царить злосчастье. Всегда кто-нибудь будет становиться жертвой неустранимой несправедливости, и если последнее нас печалит, то оно по крайней мере научает нас воздать мудрости более реальной, человечной и гордой все то, что мы отнимаем от мудрости слишком мистической.
Мы становимся истинно справедливыми лишь с того дня, как мы вынуждены искать образец справедливости только в себе самих. К тому же несправедливость рока указывает человеку его истинное место в природе. Ему вовсе не следует всегда озираться вокруг себя, подобно ребенку, который еще ищет свою мать. Нечего опасаться, что подобные разочарования могут лишить нас нравственной бодрости. Истина, как бы она ни казалась безнадежной, оживляет бодрость тех, кто умеет ее принимать. Во всяком случае, истина, озабоченная одним тем, что она истина, всегда значительнее самой прекрасной ободряющей нас лжи. Но на самом деле нет истин безнадежных, а есть надежды несовместимые с истиной. То, что потрясает слабых, укрепляет сильных. «Я вспоминаю о дне нашей любви, — писала одна женщина, — когда, стоя у широкого окна, обращенного к морю, мы смотрели на множество белых лодок, появившихся на горизонте и мирно входивших в гавань, лежавшую под нами… О, я так ясно припоминаю этот день! Помнишь ли, что на одной лодке был почти черный парус и что она-то вошла последнею в гавань. Помнишь ли также, что тогда наступил час разлуки, мы были этим очень опечалены и решили считать приход последней лодки сигналом в отъезду. В той случайности, которая наделила последнюю лодку черным парусом, мы могли бы увидеть причину для грусти. Но в качестве любовников, „принявших“ жизнь, мы, улыбаясь, отметили эту случайность и еще раз поняли друг друга». Да, вот каким образом следует поступать в жизни. Не всегда легко улыбаться приходу черных лодок, но всегда возможно найти в жизни нечто такое, что властвует над нами, не печаля нас, как любовь, не печаля ее, властвовала над женщиной, писавшей эти слова. По мере того, как разум и сердце расширяются, они все реже говорят о несправедливости. Полезно повторять себе, что все к лучшему в этом мире по отношению к нам, ибо мы плоды этого мира. Закон вселенной, кажущийся нам жестоким, вероятно, более согласен с нашей природой, чем все лучшие законы, какие мы могли бы придумать. Наступило, по-видимому, время, когда человек должен научиться помещать центр своей гордости и своих радостей где-нибудь вне себя. Наши глаза открываются, и мы чувствуем себя во власти все более и более огромной силы; но в то же время мы все более и более приобретаем внутреннюю уверенность в том, что мы сами составляем часть этой силы. И даже когда она нас поражает, мы продолжаем восхищаться ею, как юный Телемах восхищался силой отцовских рук. Приучим себя мало-помалу созерцать бессознательность природы с тем же радостным и трогательным любопытством и удивлением с каким мы иногда следим за непреодолимыми движениями нашей собственной бессознательности. Какая польза в том, что мы наведем слабый свет своего разума на то, что мы называем бессознательным в природе или в нас самих? И то и другое принадлежит нам одинаково глубоко. «После сознания нашей силы, говорит Гюйо, — одно из величайших преимуществ человека состоит в том, что он может сознать свое бессилие, по крайней мере, в качестве индивида. Из самого несоответствия между бесконечным, которое нас убивает, и нашей собственной малостью, в нас рождается чувство какого-то величия: нам приятнее быть раздавленными горой, чем каменной глыбой; на войне мы предпочитаем погибнуть, сражаясь против тысячи врагов, чем против одного. Разум, указывая нам, так сказать, на беспредельность нашего бессилия, отнимает у нас сожаление о нашем поражении». Как знать? Уже теперь бывают минуты, когда сила, поражающая нас, больше нас занимает, чем часть нашего существа, которая терпит поражение. Ничто так легко не меняет свою обитель, как самолюбие, ибо инстинкт предупреждает нас, что ничто так мало не составляет нашей собственности. Самолюбие придворных, охраняющих могущественного короля; и унижение, которое обрушивается на их голову с высоты грозного трона, тем не менее задевает их гордость, чем с большей высоты оно обрушилось. Если бы природа стала менее равнодушной, она не казалась бы нам достаточно обширной. Наши чувства бесконечного нуждаются во всей бесконечности природы, во всем ее равнодушии для того, чтобы свободно двигаться. И часть нашей души всегда предпочтет плакать порой в мире безграничном, чем быть неизменно счастливой в мире ограниченном. Если бы рок относился к мудрецу с неизменной справедливостью, то это, конечно, было бы превосходно, уже потому, что это было бы так. Но рок безучастен, и это еще лучше и, может быть, величественнее. Во всяком случае, это настолько же придает важности вселенной, насколько отнимает значения у поступков души. При этом мы ничего не теряем, ибо никакое величие не потеряно для мудреца, находится ли оно в природе или на дне его сердца. Зачем нам вопрошать о том, где помещается бесконечное? Насколько бесконечное может принадлежать человеку, оно принадлежит только тому, кто преклоняется перед ним.