Андрей Белый - Московский чудак
А бог его ведает!
– Что, мадемуазель Бобинетт?
Почему-то здесь, в доме Мандро, называли все Вассочку – так. Приходили все новые гости.
Лизаша в атласно-сиреневом платье, отделанном кружевом, с грудкой открытою, вся голорукая, дергала голеньким плечиком; мило шутила с гостями: ее развлекал разговором Аркадий Иванович Грай-Переперзенко, сын коммерсанта, художник, писавший этюд «Золотистую осень разлук», член кружка «Дмагага» (почему «Дмагага»?); член кружка «Берендеев», искусный весьма исполнитель романса Вертинского, друг Балтрушайтиса, «Сандро» (опять-таки «Сандро» при чем?); он себя называл Боттичелли Иванычем: ну – и его называли они Боттичелли Иванычем; был он пробритый, дородный: в очках; носил длинные волосы; шелковый шарфик, повязанный пышно, носил.
Окружили мадам Эвихкайтен; над ними из выщербленной потолочной гирлянды, сбежавшейся кругом, спускался зеленый китайский фонарик; мадам Эвихкайтен, склоняясь на козеточку, скромно оправила пену из кружева; всхлипывал веер мадам Эвихкайтен; и к ней Безицов ревновал.
Эдуард Эдуардович, очень стараясь гостей улюбезить, брал под руку то Безицова, то Мердицевича, – вел в уголочек, к накрытому столику с ясным ликером, сластями, вареньями; и пригласительным жестом руки им указывал:
– Это и есть «достархан», угощенье персидское.
Глупо шутил Мердицевич:
– Меня называет жена тараканом; и я называю себя тараканом; и – все это знают, и – так и называют.
Он был жуковатым мужчиной: был крупный делец: про него говорили:
– Фигляр форсированный!
Тут же, оставив его, Эдуард Эдуардович быстро прошелся в гостиную, где расстоянились трио, дуэты, квартеты людей среди трио, дуэтов, квартетов, искусно составленных и переставленных кресел, и бросил свой блещущий, свой фосфорический, детоубийственный взгляд через голову Зайа: от этого взгляда Лизашино сердце забилось.
Лизаша, смеясь неестественно, странно мерцала глазами, вдруг стала живулькою: дернувши узкими и оголенными плечиками, подбежала она к Битербарму: ему принялась объяснять она:
– Ах, эти звуки ведь вам, как гиппологу, трудно постигнуть…
Лизаша махалась развернутым веером. Фиксатуарные бакенбарды прошлись между ними, – почти что сквозь них; улыбнулись Лизаше ласкательным взглядом:
– Вам весело?
Вздрогнула, будто хотела сказать:
– Я боюсь вас.
Ответило личико – заревом глаз.
На мгновенье глаза их слились: отвернулась Лизаша: стояла с открывшимся ротиком (омут открылся, в котором тонула она). Эдуард Эдуардович, в зале увидев мадам Миндалянскую, быстро пошел ней навстречу; тут плечи Лизаши задергались; быстро бледнела она: Боттичелли Иваныч с тревогою к ней обратился:
– Вам дурно?
– Нет. Впрочем, – нет воздуха.
– Вы побледнели: дрожите.
Лизаша смеялась: все громче, все громче смеялась; все громче, пока из растерянных глазок не брызнули слезки: она – убежала.
Мадам Миндалянская в белом, сияющем платье неслась по паркетам и пенилась кружевом; профиль – божественность! Там Мердицевич, обмазанный салом, – рассказывал сало; перед кем-то форсисто вилял и локтями, и задом своим Битербарм.
И сплетали в гирлянды свои известковые руки двенадцать прищуренных старцев: над ними.
***Одна, сев на корточки и сотрясаясь голеньким плечиком – там, в уголочке, Лизаша смеялась и плакала, не понимая, что с нею.
19
Под зеркалом стал Эдуард Эдуардович в ценном халате из шкур леопардов, в червленой мурмолке (по алому полю струя золотая), – с гаванской сигарой в руке.
Он другою рукою мастичил свою бакенбарду.
Сигару оставил: лениво поднял обе руки, отчего распахнулся халат: очертание тела вполне обозначилось в зеркале; он без одежд показался таким черно-белым; свои рукава засучил; на руках – мох: чернешенек; был он покрыт волосами: чернистее прочих мужчин: про него говорила, бывало, жена:
– Посмотришь на вас так, как вас вижу я… Волосаты же вы, как животное.
Слухи ходили: жену он бивал.
Вот рукою с сигарою сделал движение, чтобы очертание тела из зеркала лучше разглядывать: и многостворчатый шкафчик под руку подставился; он создавал меблировку для всех своих жестов: откинется, – в фонах лиловых обой (была спальня – лиловой) отчетливей вспыхнет халат – леопардовой шкурою.
Меблировал свои жесты.
Себе самому улыбнулся и пленочку снял двумя пальцами с клейкой губы.
И склонился в постель.
Но не спал; и не час, и не два он вертелся: возился в постели; откинувши стеганое одеяло (лилового цвета), он сел на постели, разглядывал белые и черномохие ноги свои, освещенные светом седой живортутной луны; свои туфли нащупал; облекся в халат леопардовый; вышел в пустой коридор, – в живортутные лунные светы.
***В упругой и мягкой постели сидела Лизаша; в колени склонила головку с распущенной черной косою; ей стих затвердился: все тот же: твердилось и ночью, и днем:
Вокруг высокого чела,
Как тучи, локоны чернеют.
Порой раздавалися шорохи (мыши ль, скребунчики, кошка ли?): было ей жутко – чуть-чуть: по ночам не могла она спать: засыпала под утро: с собой брала кошку, сибирскую, пышную: кошка курнявкала ей; иногда же курнявкало, так себе, в воздухе; множество раз, поднимаясь с постели, босыми ножонками перебегала по коврику, к двери она, чтобы выпустить кошечку.
Кошечки – не было.
Раз показалось, что кто-то закрякал у двери; открыв ее, высунулась за порог да как вскрикнет: стоял перед дверью, представьте же, – «богушка», тяжко дыша и себе самому улыбаяся в темень тяжелой улыбкою.
Растерялась, – да так, что осталась стоять перед ним в рубашонке, с открывшимся ртом: растерялся и он; и досадливо бросил, на двери соседние озираяся (там обитала мадам Вулеву):
– Да потише же!
Двери в соседнюю комнату, где обитала мадам Вулеву, – отворились; просунулася со свечкой в руке голова в папильотках, с подпудренным белым лицом, точно клоунским.
– Кто это, – взвизгнула громко мадам Вулеву, – не узнала я: вы?
– Мне не спится, вот я и брожу…
– Не одета я, – вскрикнула громко мадам Вулеву.
Дверь в соседнюю комнату быстро закрылась: и тут лишь Лизаша заметила, что не одета: под взором отца, пронизавшим насквозь: и – захлопнулась: и из-за двери сказала:
– Вы, богушка, право, какой-то такой: черногор-черноватик! Меня напугали.
Об этом и думала: тут – постучали:
– Кто?
Дверь отворилась: стояла фигура в седом, живортутном луче: электричество вспыхнуло: «богушка» в ценном халате из шкур леопардов, с распахнутой грудью в червленой мурмолке вошел неуверенно:
– Можно?
Присел у постели, немного взволнованный, одновременно и хмурый, и робкий, стараяся позой владеть: сохранить интервал меж собой и Лизашею; видимо, к ней он пришел: объясниться; быть может, пришел успокоить ее и себя; или, может быть, – мучить: ее и себя; даже вовсе не знал, для чего он явился; дрожали чуть-чуть его губы; на грудку свою подтянув одеяло, сидела Лизаша; она удивлялась; головку сложила в колени: и мягкие волосы ей осыпали дрожавшее плечико; робко ждала, что ей скажут; и голую ручку тянула: схватить папироску – со столика; вдруг показалось ей – страшно, что – так он молчит; потянулась к нему папиросочкой:
– Дайте-ка мне – прикурить. Протянул ей сигару:
– Курни.
И пахнуло угаром из глаз; но глаза он взнуздал:
– Я пришел объясниться: сказать.
И, подумав, прибавил:
– Дочурка моя, у нас этой неделей не ладилось что-то с тобой.
Поднесла папироску: закрыв с наслаждением глазки, пустила кудрявый дымочек.
– Быть может, с тобой неласков я был: но сознание наше – сложнейшая лаборатория; всякое в нем копошилось.
И в ней копошилось: слова копошились:
Вокруг высокого чела,
Как тучи, локоны чернеют.
Ему протянула ручонки: их взял, облизнулся; и стал – вы представьте – ладонку ее о ладонку похлопывать:
– Ладушки, ладушки! Где были? У бабушки. Что ели? Кашку. Что пили? Бражку.
Но что-то фальшивое было в игре сорокапятилетнего мужа, к игре не способного, с взрослою дочерью; он это понял, откинулся, бросил ладони; сморщинились брови углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх; между ними слились три морщины, как некий трезубец, подъятый и режущий лоб.
Точно пением «Miserere» звучал этот лоб. Ей подумалось: «Странно: зачем объясняться теперь, поздней ночью, когда можно было бы завтра?» И стало неловко: чуть скрипнула дверь – от мадам Вулеву: и сказала она с передергом:
– Меня лихорадит.
Увидев, что он захмурел, улыбнулася, и с материнскою нежностью лоб его тихо погладила ласковой ручкою.
– Лобушка мой!
– Ах, сестрица Аленушка.
– Можно, – поймала глазами глаза его, ставшие черными яшмами, – можно сестрице Аленушке?…