Фридрих Дюрренматт - Собрание сочинений в пяти томах. Том 2. Судья и его палач. Подозрение. Авария. Обещание. Переворот
— Видишь ли, — ответил врач, — в тот момент другого выхода не было, а бедолага, которого в тот раз прооперировали, жив и по сей день. Спроси его, и он поклянется всеми святыми, что Эмменбергер сущий дьявол, что несправедливо, ибо не будь Эмменбергера, его самого не было бы в живых. Однако, честно говоря, я его могу понять. Жуткое было зрелище.
— Как это случилось? — заинтересовался Берлах.
Хунгертобель отпил последний глоток кофе, и ему пришлось еще раз поднести спичку к своей «Литтл-Розе».
— Честно говоря, ни о каком волшебстве тут говорить не приходится. Как и в других профессиях, в нашей волшебство тоже не действует. Всего-то и потребовалось, что складной нож да мужество — ну и знание анатомии, конечно. Но у кого из нас, молодых студентов, достало бы присутствия духа?
Мы, пятеро медиков, поднимались в Альпах из долины Кина по хребту Блюнлис; куда мы держали путь, точно не помню, я никогда не был заядлым альпинистом, а уж географ из меня и вовсе никудышный. По-моему, это было в тысяча девятьсот восьмом году, в июле, и лето было жаркое, это мне запомнилось. Заночевали мы в хижине на нагорном пастбище. Странно, но эта хижина так и врезалась мне в память. Да, иногда она мне даже снится и я просыпаюсь весь в поту, хотя я, собственно, и не вижу того, что в ней произошло. Она наверняка была самой обыкновенной альпийской хижиной, одной из тех, что пустуют зимой, а кошмар вызывается лишь моим воображением. Этот феномен объясняется, по-моему, тем, что я всегда вижу ее как бы поросшей влажным мхом, а его, мне кажется, на альпийских хижинах не бывает. Нам часто приходилось читать о хижинах живодеров, и никто из нас не представлял себе, как они действительно выглядят. Так вот, хижина живодера для меня что-то вроде той самой альпийской хижины. Она была обнесена кольями, а недалеко от двери был вырыт колодец. Доски, из которых ее сколотили, не черные, мореные, а белые, подгнившие, и во всех щелях грибок, хотя это, возможно, уже позднейшие напластования моей памяти; между сегодняшним днем и тем случаем пролегло столько лет, что мечты и действительность сплелись неразрывно. Но я точно помню, что меня охватил безотчетный страх. Я почувствовал это, когда мы приближались к хижине по усеянному обломками глыб горному пастбищу, на котором тем летом выпаса не было и в низине которого она и стояла. Я убежден, что чувство страха охватило каждого из нас, исключая, может быть, Эмменбергера. Все разговоры прекратились, мы шли молча. Мы еще не достигли хижины, когда спустился вечер, тем более жуткий, что на какой-то невыносимо долгий, как нам показалось, промежуток времени над этой безлюдной пустыней из льда и камня повисло загадочное темно-багровое марево; этот смертоносный неземной свет, который окрасил наши лица и руки, был словно свет с иной планеты, более далекой от солнца, чем наша. И мы, гонимые страхом, так и ворвались внутрь хижины. Сделать это было легко, поскольку она оказалась не заперта. Еще в долине нам сказали, что мы сможем переночевать в ней. Обстановка внутри была жалкой, кроме нескольких нар — ничего. Однако при тусклом свете мы заметили под самой крышей пучки соломы. Наверх вела черная кривая лестница с налипшей еще в прошлом году грязью и дерьмом. Эмменбергер принес воды из колодца; странное дело, он так торопился, будто заранее знал, что должно произойти. Что, конечно, невозможно. Мы развели огонь в примитивном очаге. Нашелся и котел. И как раз тут, в этой странной атмосфере, когда все мы были подавлены усталостью и ужасом, с одним из нас и произошел смертельно опасный случай. С толстяком из Люцерна, сыном трактирщика, который подобно нам изучал медицину — с какой такой стати, никто так и не понял, потому что год спустя он оставил университет, чтобы унаследовать отцовское заведение. Так вот, этот довольно неловкий парень упал с лестницы, которая рухнула под ним, когда он полез под крышу за соломой, и имел при этом несчастье удариться горлом о выступ в стене. Он стонал, лежа на полу. Ударился он крепко. Сначала мы подумали, что у него перелом, но вот он начал прерывисто дышать, жадно хватая воздух. Мы вынесли его наружу и положили на скамью, где он и лежал в ужасающем свете зашедшего уже солнца, лучи которого, пропущенные через облачные ярусы, приобретали песочно-красный цвет. Вид несчастного вызывал тревожные чувства. Располосованное в кровь горло страшно распухло, кадык запрокинутой головы резко дергался туда-сюда. Мы с ужасом наблюдали за тем, как постепенно багровеет его лицо, казавшееся почти черным в этом адском свечении горизонта, а его широко раскрытые глаза походили на две влажные белые гальки. Тщетно пытались мы помочь ему холодными компрессами. Опухоль на горле уходила вовнутрь, ему грозило удушье. Если поначалу несчастный был во власти лихорадочного беспокойства, то теперь им постепенно овладевала апатия. Дышал он с присвистом и говорить больше не мог. Наших знаний хватило, чтобы понять: он при смерти. Но как поступить, мы не знали. У нас не было ни опыта, ни соответствующих навыков. Мы, правда, знали, что существует такая неотложная операция, которая может помочь, но не осмеливались и подумать о ней. Один Эмменбергер все понял и решил действовать. Внимательно осмотрев люцернца, он продезинфицировал в кипящей в котле воде лезвие своего складного ножа и сделал надрез, который специалисты называют кониотомией; этот прием применяется в самых крайних случаях, и состоит он в том, что гортань протыкается острием ножа между адамовым яблоком и перстневидным хрящом, чтобы открыть доступ воздуху. Но не сама операция была ужасной, Ганс, и не то, что она делалась ножом — это была вынужденная мера; ужас состоял в ином, в том, что отразилось на лицах обоих. Несчастный был, правда, близок к удушью, но глаза его были еще открыты, и даже широко открыты, так что он должен был воспринимать все, происходящее вокруг — пусть, допустим, и как в бреду. А Эмменбергер, сделавший этот надрез… Боже мой, Ганс, его глаза тоже были широко раскрыты, а лицо искажено; мне почудилось, что в его глазах появился дьявольский блеск, что-то вроде неуемной радости от возможности помучить, не знаю даже, как это еще назвать, — от этого зрелища мне стало безумно страшно, пусть лишь на секунду, потому что какой-то миг спустя все было позади. По-моему, такое чувство испытал я один, потому что остальные старались не смотреть в ту сторону. И еще я думаю, что в значительной мере это самовнушение, ну, я имею в виду то, что я пережил, и что мой самообман был вызван мрачным видом хижины и наводящим ужас небесным светом в тот вечер; и вот еще что удивительно, если говорить об этом случае: впоследствии люцернец, которому Эмменбергер с помощью кониотомии спас жизнь, никогда больше с ним не разговаривал и даже едва поблагодарил, за что многие его осуждали. Об Эмменбергере же с тех пор всегда отзывались уважительно, предрекая ему большое будущее. Его жизненный путь был непростым. Мы думали, что он будет делать карьеру, но его это не интересовало. Он много, дико много занимался. Физикой, математикой — все ему было мало, все его не устраивало; видели его и на лекциях по философии и теологии. Врачебный экзамен сдал с блеском, но частной практикой никогда не занимался, а работал по договорам, в том числе и у меня; и, должен признаться, пациенты отзывались о нем восторженно, кроме тех немногих, которые терпеть его не могли. Жизнь он вел беспокойную и одинокую, пока в конце концов не уехал за границу; он публиковал странные статьи, например апологетическое эссе об астрологии. Такой софистики мне никогда прежде читать не доводилось. Насколько мне известно, он никого к себе не допускал, стал циником, на него нельзя было положиться, как на более опытного, и это тем более неприятно поражало, что в его окружении равных ему по уму не было. Нас всех удивило, как он вдруг переменился в Чили, где планомерно занимался исследовательской деятельностью; может быть, в этом повинны тамошний климат или его новое окружение. В Швейцарии же он вернулся к своим прежним привычкам, был таким, как раньше.
— Хочется надеяться, — сказал Берлах, когда Хунгертобель закончил свой рассказ, — что эссе об астрологии у него сохранилось.
Врач ответил, что он может завтра же его принести.
— Вот, значит, какая история, — задумчиво проговорил комиссар.
— Теперь ты видишь, — сказал Хунгертобель, — что я в своей жизни слишком часто поддавался воображению.
— Воображение, как и сон, не лжет.
— Как раз сны лгут, — сказал Хунгертобель и встал со стула. — А теперь извини, мне пора на операцию.
Берлах протянул ему руку.
— Надеюсь, это будет не кониотомия или как ты там сказал?
Хунгертобель рассмеялся.
— Мошоночная грыжа, Ганс; она мне симпатичнее, хотя, честно говоря, как операция посложнее будет. Но тебе необходимо отдохнуть. Обязательно. Для тебя нет ничего полезнее, чем двенадцать часов сна.