Константин Станюкович - Месть
— Жене?
— Никак нет, вашескобродие, невесте. Была у его, значит, оставлена в Рассее, под Ревелем, невеста. Жениться хотел по возвращении. Как уходили мы из Кронштадта, она со своею маменькой приезжала к нему прощаться. Такая высокая, статная и пригожая. Лицом чистая, белая и лет эдак двадцати. Сказывали, тоже из немок и тоже баронского звания. И они все по-немецки говорили, а когда прощались, она очень плакала, и он заскучимши был. И, надо полагать, очень обожал свою немку. Акимка сказывал, что патреты этой самой баронши по всем местам были в капитанской каюте: и над койкой, и по переборкам, и на письменном столе, и так, в патретной книге. И Шлига часто на их смотрел. Стоит и любуется и в тое время сам он, сказывал Акимка, добрее становился, не глядел зверем, как наверху. А как придем в порт, и концырь письма привезет, так Шлига и вовсе обрадуется, — запрется у себя в каюте и читает, да по нескольку раз сызнова, не начитается, что ему немка пишет. И что бы вы думали, вашескобродие? Акимка видел, как он письма-то эти целовал, а у самого слезы… Поди ж ты! Значит, и у его для этой баронши сердце-то смягчалось. То-то оно и есть! И я так полагаю, вашескобродие, что у всякого человека, самого злого, что-нибудь да найдется доброе, потому ежели ты на всех зло имеешь и никого на свете не любишь, так и самому нет житья. И страсть сколько он изводил бумаги на письма! Акимка говорил, что толстые пакеты посылал.:. Все, значит, к ей… И много подарков вез. А на себя скуп был, и не было у его положения, как у других командиров, к себе приглашать на обед офицеров. Так один и обедал все три года… И все один да один, с немкиными патретами… Только не довелось ему свидеться с бароншей… Господь наказал… А она, сказывали, как узнала про судьбу его, рассудку решилась.
Захарыч снова вытянул окуня. Наладив удочку, он не спеша закинул ее, но вместо того, чтобы продолжать рассказ, дипломатически покашливал, бросая и на меня и на корзинку такие выразительные взгляды, что я догадался предложить Захарычу выпить.
— Вовсе даже необходимо промочить глотку, вашескобродие, — с живостью согласился старик, и его темно-красное, изрытое морщинами лицо просияло, — а то пересохла от разговору… Быдто першит в ей…
— А не много ли будет, Захарыч, целого стаканчика натощак? — спросил я, собираясь наливать,
Захарыч вытаращил на меня глаза с видом обиженного человека.
— Много?.. Это старому-то боцману?
И не без достоинства прибавил:
— Мне, вашескобродие, ежели и всю вашу бутылку сразу, так не много, а не то что такой наперсток. Слава богу, пивали и знаем свою плепорцию!
С этими словами крепкий еще на вид, несмотря на свой седьмой десяток, Захарыч как-то молодцевато выпрямился на скамье и задорно приподнял голову, как будто приглашая полюбоваться его особой.
Он с прежним наслаждением припал к водке, затем закусил маленьким кусочком бутерброда и крякнул с видом удовлетворения.
— Вот теперь и рассказывать поспособнее. Водка эту самую мокроту гонит, вашескобродие, — пояснил Захарыч. — И ежели кашель, ничего лучше нет, как водка. И от всякой нутренности помогает.
И, сплюнув в воду, продолжал:
III
— Таким-то манером маялись мы, вашескобродие, на «Чайке» с эстим самым Шлигой и всячески проклинали его. Соберемся, бывало, это на бак покурить или перед сном лясничаем на палубе, только и разговору, что про Шлигу. «Такой, мол, сякой!» Разговором, значит, сердце облегчаем. Обидно ведь, что на других судах матросы как люди живут, а у нас ровно бы арестантские роты. И так, я вам доложу, иной раз приходилось нудно, что, кажется, взбунтуй кто нас в те поры, — пошли бы на бунт против командира… От одного старика матроса я потом слыхал, что в старину было такое дело на фрегате «Отважном». Может, слыхали, вашескобродие?
— Нет, не слыхал.
— А было такое дело, вашескобродие, — понижая голос, внушительно повторил Захарыч, — матрос, что рассказывал, в то время на этом фрегате служил. Тоже, значит, у их командир зверствовал безо всякого предела, и раз ночью в окиане боцмана и унтерцеры просвистали в дудки и крикнули все в один голос: «Пошел все наверх командира за борт кидать!» Вся команда выскочила наверх… И быть бы форменному бунту, вашескобродие, если б в ту пору не догадался старший офицер и не повернул все дело… Башковитый был и, сказывали, добер с матросом.
— Что же он сделал?
— Выскочил это он наверх, видит, народ шумит, и, ни слова не говоря, на полуют, а оттуда как зыкнет громовым голосом: «По местам стоять! К повороту!» Матросы, значит, услыхавши команду, бросились по своим местам. Известно, привыкли к службе. А он все командует: «Кливер-шкот, фока-шкот раздернуть! Право на борт!». И давай фрегату повороты делать: то оверштаг, то фордевинд. И этаким родом примерно с час целый все повороты давал и вовсе умаял народ. Устали, значит, матросы, и пыл у их прошел. А тем временем старший офицер все дело объяснил капитану. «Так и так, мол, хотели за борт вас кидать от вашей жестокости. Я, говорит, бунт пока прекратил, а теперь, говорит, вашего ума дело». Тогда командир вышел наверх и быдто ничего не знает. «Команду во фрунт!» — приказал. Стали во фрунт. «Молодцы, говорит, ребята. Лихо работали. С такими молодцами, говорит, и линьков не нужно!» И тую ж минуту приказал боцманам и унтерцерам линьки за борт покидать. Матросы: «Рады, мол, стараться!» — и разошлись… И после этого уже зверства не было. Наказывали с рассудком, и народ вздохнул… А командир собрал всех офицеров и просил все это дело в скрытности держать, чтобы никто в Рассею не давал знать… Клятву, сказывали, взял. Потому, значит, по совести понимал, что его вина, и не хотел матросов за бунт губить. Объяви он все, как было, пропало бы много народу. А он быдто ничего не слыхал, и ничего как быдто на фрегате и не было. По-благородному поступил, и матросы были им вполне довольны. А как вышел он в адмиралы, очень даже заботливый и ласковый был к матросу начальник. Я с им на флагманском корабле служил и на адмиральском вельботе гребцом состоял. Ни разу он не дрался и, бывало, завсегда награждал по чарке, как отвозили его на вельботе.
Захарыч примолк и, словно бы в раздумье, тихо покачал головой.
— Вот до какого греха, — снова заговорил Захарыч, — можно довести матроса, даром, что наш-то, российский матрос и терпок и покорен. Теперь-то легче служить. Не то положение, что в старину… Права дадены. Судись, коли что… А тогда, сами знаете. Однако терпели мы на «Чайке», можно сказать, со всею покорностью. Все думается, не век же терпеть, впереди, бог даст, и ослабка будет. И точно, ослабка вышла. Как пошли мы домой, в обратную, Шлига-то наш быдто маленько потише стал и не так тиранствовал, видно, от радости, что с немкой со своей скоро свидится. Ну да и то сказать: работали у нас на клипере, прямо сказать, в лоск, как бешеные. В три минуты марселя меняли, вашескобродие. За три-то года Шлига вышколил и навел страху. И как пришли мы в Копенгавань, а оттеда до Кронштадта рукой подать, — всем нам радостнее стало. Шабаш, мол, скоро Шлиге! Один только на клипере человек, антиллерийский унгерцер Яшкин, не радовался, а быдто еще угрюмистее стал и от тоски места себе не находил. И смотрит, бывало, на море сердито так, точно думу недобрую про себя думает. Тогда-то нам и невдомек, а, кажется, он и взаправду недоброе замышлял. Очень уж большую злобу он против Шлиги имел и не мог, значит, осилить сердца. Бывало, только заговорят при нем о командире, так Яшкин весь задрожит, побелеет с лица, а глаза у его загорятся злобно-презлобно. Со стороны глядя, и то жутко… Царство ему небесное, прости ему господь, ежели его рук было это дело…
И Захарыч, сняв картуз, медленно и торжественно перекрестился и тихо, чуть-чуть нараспев, продолжал:
— А был этот самый Яшкин из кантонистов, вашескобродие, и, сказывали, адмиральский быдто сын, не в законе прижитый от матросской женки, молодой парень, годов не более как тридцати, из себя очень даже видный и с форцом, особливо вначале, как Шлига его еще не донял. Сапоги, значит, со скрипом, часы при цепочке, перстенек, одно слово: фу ты на! И любил по-господски говорить разные такие слова… Хвастал, что умеет. И, надо правду сказать, был этот самый Яшкин человек с умом, но только норовистый и злопамятливый, и очень о себе воображал, совсем не по своему званию… Нами гнушался и компании не водил. «Я, мол, матросу не чета!» Офицеры его не допускали до разговору, — известно, нижний чин и другого звания. И такое, значит, ему было положение: от одних отстал, а к другим не пристал. Ни пава, ни ворона! Якшался он больше с писарем да фершалом, вместе с ими и на берег ездил… И при всем-то этом его воображении Шлига ему зубы чистил и порол отчаянно, даром, что Яшкин унтерцером был.
— За что?
— А за все, вашескобродие. А главная причина: понимал он непокорность Яшкина и хотел ее искоренить вовсе, чтобы, значит, не смел он о себе воображать. В скорости, как вышли мы из Кронштадта, стал Шлига Яшкина донимать. Пристал он к ему ровно клещ. А тогда Яшкин во всем своем форце был; думает: унтерцер антиллерийский, и что с им по-благородному, — Шлиги-то не знал. Хорошо. Вызвали это как-то всех наверх, к авралу, значит. Вышел и Яшкин и на баке зря стоит, вроде быдто пассажира. Шлига приметил это и, как кончился аврал, потребовал Яшкина к себе. Тот без всякого сумления идет это к капитану на мостик, форсисто так, подошел, фуражку снял и в глаза Шлиге смело смотрит. А Шлига это тихо таково спрашивает: «Вы кто такой на клипере есть?» — и в насмешку «выкает». — «Я, говорит, антиллерийский унтерцер!» — «Из кантонистов будете?» — «Точно так, вашескобродие, из учебной команды». — «Из учебной команды?.. Ах ты, говорит, подлец! Из учебной, а лодырничать на аврале?..» — И раз, другой, третий по зубам, и отчесал, я вам доложу, по всей форме. Ушел от его Яшкин совсем оконфуженный. Лицо в крови… Это при его-то форце. Обидно! И злобный-презлобный, от сраму ни на кого не глядя, спустился он в кубрик и цельный день примочки прикладывал, чтобы знаков на лице не оказывало. И с того самого разу и началась у его злоба против Шлиги. Боялся его, как, огня, и злобу имел. И что дальше, то больше, потому что и Шлига Яшкина терпеть не мог и, чуть что, всячески унижал его, словно изничтожить хотел. Спуску ему не было — и дубасил и порол. Раз, как теперь помню, вернулся Яшкин с берега (в Гонконте мы стояли) треснувши и заместо того, чтоб идти спать, стал на баке в пьяном виде грозить Шлиге… всячески ругал его… «И злодей, и такой, и сякой». Убрали Яшкина вниз, а Шлига-то все слышал и на следующий день приказал его выдрать. Да так и велел боцманам: «Спустить, говорит, этому мерзавцу шкуру!» И отодрали беднягу без всякого милосердия… Дали ему триста линьков и замертво снесли в лазарет. Неделю отлеживался и в себя, значит, приходил. С той поры Яшкин окончательно заскучил и в злобу вошел. «Я, говорит, сам пропаду и его, говорит, изведу, злодея!» Так опосля фершал сказывал, — ему он во всем открывался… Однако после этой самой, прямо сказать, арестантской порки Яшкин с виду присмирел и всячески старался, чтобы не проштрафиться, и по своей должности был исправным. И избегал попадаться на глаза Шлиге. Как ежели Шлига выйдет наверх, Яшкин — вниз, в кубрик, и отсиживается… Но только и Шлига зол и упрям был. Чуть какая неисправка около орудий — в зубы, а то на бак… Терпел Яшкин, про себя зло таил и весь свой прежний форц потерял… сидит больше внизу, думы думает, а то книжку какую от офицеров достанет; читает-читает и слезами зальется… А смирения все в ем не было… И раз, после того как его за что-то выпороли, он так на Шлигу посмотрел и такой у его был взгляд, что сам Шлига глаза опустил и прочь пошел, — понял, значит, что довел человека до последней отчаянности… И впрямь, совсем обеспутил человека! Прежде, бывало, съедет Яшкин на берег, честь-честью, больше по-благородному время проводил, в киятр сходит, выпьет самую малость, а потом стал пьянствовать, как на берег урвется, и привозили его на клипер в самом, можно сказать, последнем виде. Его завсегда уносили, бывало, поскорее вниз, чтобы Шлига не видал, — жалели Яшкина. А внизу он грозится и страшные самые слова кричит против Шлиги. «Убью, говорит, беспременно злодея за все мои мучения. Он, говорит, всю мою жисть извел!» И плачет, бывало, спьяна, ревмя ревет — жалко смотреть. А на утро протрезвится, и мрачный такой ходит, Да глазами исподлобья посверкивает, — совсем на душегуба похож… В последний год, однако, Яшкину стало легче жить… Уверился ли Шлига в его покорности, или жалость его взяла, но только бросил он его утеснять, дал, значит, отдышку. Однако Яшкин зла не забывал — не таковский он был человек, чтобы обиду простить; и чем ближе мы подходили к Рассее, тем он как бы потеряннее становился. Видно, злоба не давала ему спокою, и он тосковал… Пришли это мы в Копенгавань, все радуются, что скоро домой, а ему быдто от этого тошнее, и он ровно не в своем уме был человек. И на берег не съезжал — не пожелал… А ночью на рейде, — стоял я на вахте с полуночи, — смотрю, Яшкин пробирается к капитанской каюте. «Зачем это он?» — думаю. И страх меня взял. Однако вахтенный мичман его заметил и окликнул: «Ты, говорит, куда?» — «Вестового, отвечает, повидать нужно!» — а голос его дрожит. — «Завтра повидаешь!» Яшкин назад. Недоброе, должно быть, замышлял. На другой день вышли мы всею эскадрой: два конверта и два клипера — в Копенгавани, значит, «рандева» была, — и в скорости вошли в Финский залив. Радуемся… Ветер попутный. Жарим под всеми парусами и клипер свой прибираем, чтобы домой во всем парате прийти. Погода славная. Солнышко светит сверху… Назавтра и в Кронштадте… Все матросы наверху, каждый за своим делом. Вышел и Шлига, и тоже веселый такой, — и ему, значит, лестно. Приказал крюйт-камеру вычистить, все там в порядок привести. Ну, известно, это Яшкина дело. Спустился он туда с двумя матросами, надели, как следовает, коты, фонари взяли безопасные… После фершал сказывал, что был быдто Яшкин в потемненности, когда шел вниз… Но только без внимания тогда оставили… Знали, что Яшкин чудит. Прошло так около часу времени. Шлига спрашивает у антиллерийского офицера: «Готово, мол, у вас?» — «Все, ответил, готово». — «Ну, говорит, пойдемте посмотрим!» И пошли себе, не думая, что больше не видать им божьего света.