Евгений Пермяк - Шоша-Шерстобит
Мне всегда претило двоедановское гостеприимство. От спанья на двух перинах до приторного угощения: «А не пожелает ли дорогой гостенек отведать икряного пирожка с румяной корочкой?..» Противно было пользоваться и исключительным правом курить в их доме.
— Кури, голубь, кури, — предлагал рыжий, розовый, пышущий здоровьем старик Двоеданов. — Нынче все к одной вере клонятся. Вот он теперь, спаситель-то наш, — указывал старик под образа на ленинский портрет, перерисованный до неузнаваемости карандашом на листке из тетради в клеточку.
Но между тем комиссар всегда наказывал мне останавливаться в двоедановском доме. И в этом был резон, потому что по старику Двоеданову равнялась значительная часть деревни, и в том числе кулацкие слои. Двоеданов иногда оказывал нам неоценимые услуги по самообложению. Он умел находить нужные слова и убеждать даже матерых мироедов: «Не подмогчи Советской власти нельзя, потому как она одним на утешение, другим — за прегрешения послана господом». И это действовало.
Двоедановская семья состояла, если считать детей, человек из двенадцати. Сыновей Кузьма Пантелеевич не отделял. А их было четверо.
— Кумынией-то способнее жить, — говаривал он. — Больше вспашешь — лучше сожнешь. И товарищам любо, и нам хорошо.
Зерно Двоедановы никогда не припрятывали, посевы не скрывали. А сеяли они до четырехсот и более десятин. Зерно вывозилось ими первыми по волости. Мясо поставлялось аккуратно. Крупного рогатого скота у них было до пятидесяти голов, включая сюда молодняк. Столько же овец. Птица не считалась. Это было худой приметой.
— Зимой брюхо скажет, сколько гусей-уток с озера пришло. Весной птицу только дураки да жадные считают. А у меня душа нараспашку — бери, коли есть…
Так вел себя Двоеданов, наверно, потому, что это был единственный способ просуществовать до «лучших времен».
Двое старших рослых, крепких сыновей Двоеданова служили у Колчака. Воевали чуть ли не до Иркутска.
— А что делать? — жаловался Двоеданов. — Мибилизация. Куда деться?.. Спасибо, что живыми остались…
Старшие сыновья, Егор и Пантелей, обычно молчали. Выглядели послушными, беспрекословными. А что у них было на душе — кто знает. Со мной они были обходительны. Зазывали даже на охоту. Тот и другой либо не стреляли, либо били без промаха. Били с остервенением.
Посмотришь, как целится Егор или Пантелей, и подумаешь: из кого же состояла колчаковская армия, успешно продвигавшаяся первое время на запад? Неужели все из «мибилизованных»?
Жен своих Егор и Пантелей держали в строгости. Особенно после того, как овдовевший старик Двоеданов попробовал пошутить со старшей снохой, с женой Егора. Та не оробела и ударила свекра. А Егор сказал отцу:
— Тятя, я хочу, чтобы ты еще пожил!..
А потом, посоветовавшись с Пантелеем, он запряг лошадь и уехал в Малую Куропатку. Оттуда он привез двоюродную племянницу Дарью. Кому и через кого Дарья доводилась двоюродной племянницей — никто толком не знал. Осиротевшую дородную деваху, батрачившую по новосельским деревням, приставили ходить за стариком. Но вскоре ее пришлось выдать за немого работника Тихона, усыновленного Кузьмой Пантелеевичем.
От Дарьи пошли рыжие дети. Тогда «заговорил» и чернобородый немой. Тихон показал нож третьему сыну Двоеданова, рыжему Яшке. Показав нож, он указал на шею. Яшка, по прозвищу Боровок, тупой и недогадливый парень, пожаловался отцу.
Рыжий отец был рад ложным подозрениям немтыря и вскоре женил Яшку на писаной красотке Феклуше, вывезенной из кержацкой рыбачьей деревни с озера Чаны. Одаренная и обласканная Двоедановым, Феклуша решила променять одни сети на другие, которые ей, видевшей на своем веку разное, пришлись по душе.
Феклуша в двоедановском доме заменила Дарью по уходу за свекром. К дому прирубили две горницы, в которых поселились Яшка с молодой женой и старик. Теперь как бы отпочковалась новая семья. Яшка Боровок был настолько туп, что даже не придавал значения, когда Феклуша, обожавшая Кузьму Пантелеевича, сидела у него на коленях.
— Отец ведь! — говорил он мне. — Мою Феклу он изо всех снох любит. Опять шаль ей купит…
А может быть, Яшка, по-собачьи преданный отцу, зная обо всем, не только не противился сложившимся отношениям между Феклушей и отцом, а, боготворя его, считал все это правильным. Никто не знал, как была устроена душа этого вечно улыбающегося, довольного всем «блаженненького» человека.
Говорят, что Феклуша, пораженная неведением мужа, становилась перед ним на колени и шептала:
— Ты божий человек, Яков! На тебя молиться надо…
Я и сам слыхал подобные признания Феклуши.
А потом тут же, как только Яков уезжал на пашню или отправлялся на заимку за сеном, Феклуша перепархивала в соседнюю горницу, к Кузьме Пантелеевичу, и говорила ему:
— Ты дьявол! Ты сам сатана! Ты котел огненный! Рыжий туман…
Все это было известно и Федору Семеновичу Чугуеву. Слушая его, я будто перечитывал мрачную книгу и удивлялся, как может Степанида, так любя свою последнюю дочь, отдать ее в двоедановскую семью.
— Теперь-то уж что говорить, — сказала Степанида за ужином. — Хоть и не давала я им слова, а от сватовства не отказывалась. Приедут — не выгонишь. Посмотрим. Подумаем. Не они одни сватаются.
— Оно конечно, — соглашался Федор, — сватовство не воровство, смотрины не обрученье. Только зря это все.
— Зря не зря, а так надо, — настаивала Мокшарова на своем.
— Ну, надо — так надо. И говорить больше об этом нечего.
Федор умолк и допил последнюю чарку.
— Сказал бы хоть что-нибудь, старый пьяница, — сделала замечание Степанида, — а то, как в кабаке, пьешь без пожелания.
— А что желать? Кому желать? Еще не так пожелаешь, и взашей выгонят. Мы ведь с Шошкой что пешка с шашкой, куда задвинут, там сидим.
— Да будет тебе, Федор, бедную вдову обижать! Я тебя, как весенний день, ждала, а ты сентябрь сентябрем… Давай закуси лучше творожной шанежкой. Она тебе больше по зубам, нежели мой норов…
Федор не удостоил Степаниду ответом. А Шоша и Настя, не слыша ничего, разговаривали глазами куда выразительнее, чем старики, выискивавшие острые слова друг против друга.
— Ты еще вот эту косточку, Шошенька, огложи. Лучше петь будешь. Да допей молочко-то. Сама тамила его. Выпьешь — и тоже томиться начнешь…
— Брысь ты, Настя! — оговорила дочь Мокшариха. — Затуманишь мальцу голову, он и поверит…
— А что ему, маманя, верить или не верить? Кудри себе цену знают. Ишь какие они… из кольца в кольцо. Того гляди, баран забодает…
Сказав так, Настя стала гладить Шошины волосы, и старуха, глядя на это, будто вчуже сказала:
— Вот они ноничь какие пошли. Задержи такую в девках — и опомниться не успеешь, как она из его кудрей себе удавку сплетет…
Тут Настя посмотрела на мать и весело сказала:
— Только бы остричься он дался, а «ково-чево» надо из кудрей сплести, сама бы догадалась…
Федор вдруг оживился, весело захохотал и крикнул:
— И-и-эх, Настя! Где мои семнадцать лет? — А потом запел:
Ой, да где мои семнадцать лет?
Ой, да где ты, где ты, маков цвет?
Отгорел, облетел, поосыпался,
Поразвеялся…
Федор пел глухо, да сердечно, выводя до последнего завитка узор песни, которую я слышал впервые. Но не впервые, видимо, слышала ее Степанида Кузьминична. Она вдруг тоже расчувствовалась и подхватила сначала дребезжащим, а потом зазвучавшим в полную силу голосом:
Отцвела в лесу черемуха,
Сгасла алая заря.
Меня растрогала эта песня и поразила каким-то особо отчетливым, как в маршевых, строевых песнях, ритмом. Отгадка нашлась к утру.
Утром меня разбудила певучая струна молодого шерстобита Шоши. Туго натянутая жильная струна, рыхля шерсть, хотя и пела на одной ноте, все же она, звуча то громче, то тише, будто силилась выговорить какие-то слова какой-то песни, похожей на вчерашнюю. И я понял, что и Федор Чугуев, начиная свой трудовой путь таким же молодым шерстобитом, добыл подобие музыки из такой же струны.
Позднее я узнал от Федора Семеновича, что струна шерстобитного инструмента натягивалась то туже, то слабее, в зависимости от того, какой была шерсть. Если она слежалась, струна натягивалась сильнее, звучала выше, от этого менялся и ритм работы, а вместе с ним и выговаривалась другая песня.
Федор Семенович сам придумывал эти песни под свою струну. Теперь это делал его приемный внук Шоша.
Пока еще не было светло, и Шоша, задув семилинейную керосиновую лампешку, которую возил с собой на случай, ежели у хозяев нет огня, бил шерсть на слабой струне, чтобы не будить спавших. Когда же где-то далеко-далеко, чуть ли не под Алтаем, забрезжил неторопливый рассвет, Шоша перешел на тугую натяжку струны и веселые наговоры:
Ах, трпруны, трпруны, трпруны!
Голос звонкий у струны,
На всю горницу поет,
Выговаривает,
Чаю требовает…
— Ты, хозяюшка, вставай,
Жирну кашу подавай…
Как без каши петь струне
На чужой на стороне…
И так минут на десять без передышки насбирывает-наговаривает Шоша все, что ему приходит в голову.