Рэй Брэдбери - Старый пес, лежащий в пыли
В падении он опрокинул один из столов, расставленных у арены. Стоявшие на нем пивные бутылки разбились где-то между расфранченным хозяином похоронного бюро, его истерически завопившей женой и двумя сыновьями, которые пришли в восторг: ведь о таком происшествии можно рассказывать до конца своих дней.
Крошка-циркачка с крупными зубами, мужественно помахивая рукой и виновато улыбаясь, упала вместе с кораблем пустыни.
Каким-то образом ей удалось удержаться в седле. Каким-то образом она не угодила под тушу верблюда и не была раздавлена. Делая вид, что ничего особенного не случилось, она продолжала помахивать рукой и улыбаться, а униформисты, трубачи и гимнасты — частью успевшие, а частью не успевшие переодеться в цирковые костюмы — пинали, тащили, награждали тычками и плевками закатывающего глаза бактриана. Тем временем остальная часть труппы продолжала парад-алле, старательно обходя место происшествия.
Поднять верблюда в собранном виде — ногу сюда, лопатку вот так, а шею-то, шею! — было не легче, чем соорудить бедуинскую землянку во время песчаной бури. Стоило доброхотам выпрямить ему одну ногу и пригвоздить ее к земле, как другая нога начинала скрипеть и подламываться.
Горбы верблюда беспорядочно переваливались с одного бока на другой. Малышка по-прежнему сидела в дамском седле. Фонограф выбрасывал пульсирующие ритмы духового оркестра, и наконец верблюд был собран по частям, как гигантский коллаж из зловонного дыхания и заклеенной пластырями шкуры. Он поднялся и сделал пару нетвердых шагов, словно раненый или пьяный, чтобы, рискуя повалить другие столы, прошествовать напоследок вокруг арены.
Маленькая наездница, с вымученной улыбкой державшаяся на вершине зловонного бархана, сделала прощальный взмах рукой. Публика ответила одобрительными возгласами. Парад увял сам собой. Тромбонист бросился к помосту, чтобы выключить фанфары.
Только тут я осознал, что стою с разинутым ртом, сорвав голос, хотя сам не слышал своего крика. Я видел, что меня окружают десятки других зрителей, точно так же потрясенных отчаянием циркачки и позором верблюда. Теперь мы все расселись по местам, обмениваясь быстрыми горделивыми взглядами и радуясь благополучному исходу событий. На помост возвратились музыканты, успевшие только пришпилить к рабочим комбинезонам золотые эполеты. i Запели трубы.
— Великая Лукреция! Берлинская бабочка! — выкрикнул распорядитель, впервые показавшийся около самых почетных столиков; свой рупор он держал за спиной. — Лукреция!
И Лукреция, танцуя, появилась на манеже.
Но, конечно, это была не просто Лукреция: перед публикой возникла крошечная Мелба,[6] которую представляли то как Роксанну, то как Рамону Гонзалес. Меняя шляпки и костюмы, она выбегала на арену все с той же фортепианной улыбкой. О Лукреция, Лукреция, повторял я про себя.
Та, что ездит на полуживых верблюдах. Та, что жонглирует пивными бочонками и надрывает тонкие лепешки.
Та, добавил я, что завтра сядет за руль хлипкого, как консервная банка, грузовичка, чтобы двинуться дальше через мексиканскую пустыню к какому-нибудь богом забытому городку, где обитают двести собак, четыреста кошек, тысяча свечей, двести сорокаваттных электролампочек и вдобавок четыреста жителей. Среди этих четырех сотен горожан будет триста стариков и старух, восемьдесят детей и двадцать девушек, ожидающих парней, которые никогда уже не вернутся из пустыни, где они исчезли, отправившись в Сан-Луис-Потоси[7] или Хуарес,[8] или не исчезли, а лежат на пустом, пересохшем дне моря, испарившегося под солнцем до соляных пластов. И вот приезжает цирк, уместившийся в нескольких автомобилях, каждый из которых — гроза кузнечиков — дребезжит, бренчит, подскакивает на колдобинах и выбоинах дорог, давит тарантулов так, что от тех остается только мокрое место, наезжает колесом на неуклюжего пса, словно на холщовый мешок, брошенный на просушку посреди окраинного пустыря, и вот уже цирк уезжает, даже не оглянувшись назад.
А эта крошка-циркачка, думал я, ведь на ней, по сути, все держится. Если она погибнет…
— Та-та! — подал голос оркестр, прервав мои размышления о прахе и о солнце.
Из-под купола опустилась на рыболовной леске серебряная пряжка. И эта удочка была заброшена… на нее!
Малышка прикрепила пряжку к своей улыбке.
— С ума сойти! Ты только посмотри! — ахнул мой приятель. — Она… она собирается летать!
Дюймовочка с шоферскими бицепсами (и ногами велосипедиста после шестидневной гонки) подпрыгнула.
Господь Бог подсек длинную леску и стал подтягивать кружащийся улов к бурому небу купола.
Музыка набирала силу.
Воздух содрогнулся от рукоплесканий.
— Как ты думаешь, на какой высоте она сейчас работает? — шепотом спросил приятель.
Я затруднился с ответом. Футов двадцать — двадцать пять.
Но почему-то в этот вечер, под этим куполом, в присутствии этой публики мне показалось: на самом деле — сто.
И тут шатер начал слабеть. Или, скорее, Улыбка начала ослаблять шатер.
Иначе говоря, зубы маленькой циркачки, закусившие серебряную пряжку, тянули в одну сторону, к центру Земли, исторгая стоны у шестов, которые подпирали шатер. Тросы гудели. Брезентовые полотнища трепыхались с почти барабанным грохотом.
Зрители, ахнув, вытаращили глаза. В ярком не-развернутом коконе кружилась нарядная Бабочка.
А древний шатер сдался. Как шерстистый мамонт, лишенный станового хребта, он сгибался, уступая желанию лечь на бок и уснуть.
На манеже униформисты придерживали канат, который рывками поднял Улыбку, и Зубы, и Голову, и Тело отважной крепышки на пятнадцать, а затем и на двадцать футов вверх; ассистенты теперь в ужасе следили за ней взглядами. Шесты готовы были подломиться, а брезентовые полотнища грозили в любую минуту рухнуть и отнять у людей их убогую жизнь. Взгляды униформистов то и дело обращались к распорядителю, который щелкал хлыстом и выкрикивал: «Выше!», как будто путь был открыт до небес. Теперь гимнастка находилась почти под самым куполом, а шесты дрожали, гнулись, перекашивались. Оркестр тянул одну ноту, словно призывая злой ветер. И ветер подул. Ближе к ночи действительно налетел суховей с гор Санта-Ана, взметнул полог шатра, чтобы позволить ночи заглянуть внутрь, и дохнул на нас мощным дыханием топки, с пылью и кузнечиками, а потом скрылся бегством.
Брезент загудел. По толпе пробежал озноб.
— Выше! — командовал доблестный распорядитель. — Финал! Великая Лукреция! — Потом торопливо прошипел: — Люси, vamanos — что следовало понимать так: «Господь тебе не поможет, Люси. Вниз!»
Но она лишь нетерпеливо отмахнулась, извернулась, и по ее низкорослому и мускулистому, как у Микки Руни,[9] телу пробежала дрожь. Она распахнула крылья, превратившись в настырную осу, разрывающую путы, и закружилась еще быстрее, сбрасывая шелковые одеяния. Оркестр заиграл «танец семи покрывал», а она срывала покров за покровом — красный, синий, белый, зеленый! Чередой поразительных метаморфоз она заворожила наши глаза, устремленные вверх.
— Madre de Dios,[10] Лукреция! — кричал распорядитель.
Ибо брезент вздымался и опускался. Каркас шатра стонал. Рабочие манежа, стиснув зубы, зажмурились, чтобы не видеть этого воздушного безумия.
Люси-Лукреция хлопнула в ладони. Раз! — и, откуда ни возьмись, у нее в руках оказались мексиканский и американский флаги. Взмах!
По этому знаку оркестр заиграл мексиканский национальный гимн (четыре такта) и закончил двумя тактами Фрэнсиса Скотта Кея.[11]
Публика била в ладоши и вопила! Если повезет, эта миниатюрная динамо-машина сорвется на землю, вместо того чтобы обрушить шатер на наши головы! Olè!
Униформисты — все трое — выпустили канат из рук.
Падая, гимнастка пролетела верных десять футов, прежде чем они сообразили: она работает без сетки. Рабочие манежа снова ухватились за дымящийся канат. По цирку поплыл запах обожженной кожи. От их ладоней разгорался дьявольский огонь. А они смеялись от боли.
Когда игрушечная гимнастка ударилась о мягкую пыльную арену, ее улыбка была еще прикреплена к пряжке. Малышка потянулась, отстегнула пряжку и поднялась на ноги, размахивая двумя яркими флагами перед обезумевшей толпой.
Освободившись от ста десяти фунтов крепких мускулов, шатер как будто вздохнул. Через многочисленные прорехи в серовато-коричневой парусине шатра я видел тысячи звезд, мерцающих в честь праздника. Цирк выгадал для себя еще один день жизни.
Преследуемая волной рукоплесканий, Улыбка помчалась вдоль отмели из опилок впереди своей маленькой хозяйки и скрылась за кулисами.
А теперь — заключительный номер.