Карлос Фуэнтес - Чак Моол
«Наконец пришли прочистить канализацию. Чемоданы покоробились, у Чак Мооля цоколь оброс плесенью».
«Пробудился в час от кошмарного вопля. Первое, что подумалось, — грабители. Наваждение, да и только!»
«Стенания по ночам продолжаются. Ума не приложу, что бы это могло быть; нервы пошаливают. Как на грех, канализация снова испортилась, и просочившаяся сквозь перекрытия вода опять залила подвал».
«Водопроводчик все не идет, я просто в отчаянии. Эти коммунальники из муниципалитета сидят себе и в ус не дуют. Прежде, сколько помню, засоров не было, а такого, чтобы сточные воды затопили подвал, и подавно. Стенания прекратились, и то слава богу».
«Воду из подвала спустили, Чак Моол покрыт скользкой прозеленью. Вид у него препакостный, скульптура сплошь будто изъязвлена проказой, одни глаза только и не тронуты — еще каменные. Соскребу эту пакость в воскресенье, другого времени нет. Пепе мне советует сменить жилье, причем — дабы избежать, наводнений — снять на последнем этаже. Но я не могу бросать эту хоромину; конечно, она слишком велика для меня одного, мрачновата, как и все построенное в порфирианскую эпоху, но ведь она — единственное, что мне осталось в наследство от родителей, единственная о них память. Да меня, наверное, удар хватит при одном виде забегаловки с музыкальным автоматом в подвале и мастерскими в нижнем этаже!»
«Плесень с Чак Мооля пришлось соскабливать шпателем. Казалось, и мох превратился в камень; я провозился с ним больше часа, и мне удалось закончить лишь к шести вечера. Разглядеть в потемках уже ничего нельзя было, и по завершении работы я на ощупь стал проверять, везде ли очищено. По мере того как я шарил рукой по камню, он вроде бы становился все мягче и мягче. Я не верил самому себе, но под пальцами у меня уже был не камень, а нечто тестообразное. Торгаш надул меня. Его доколумбовая скульптура — чистый гипс, и сырость в конце концов ее доконала. Пока что укутал мешковиной; завтра перенесу наверх, а то она окончательно придет в негодность».
«Мешковина валялась на полу. Как это могло случиться, не понимаю. Снова ощупал Чак Мооля. Он стал тверже, однако до камня ему еще далеко. Не хочется об этом писать, право, но торс его чем-то напоминает живую плоть: он упругий, как резина, и будто бы что-то струится по этой полулежащей фигуре… Перед сном спустился еще раз. Сомнений нет, на руках у него волосы…»
«Ничего подобного со мной никогда не бывало. На службе в делах напутал, учел вексель без поручительства, и управляющий был вынужден сделать мне замечание. Я даже, кажется, был неучтив со своими сослуживцами. Надо справиться у врача, что со мной — галлюцинации, бред на яву или еще что-нибудь? Поскорее избавиться от этого проклятого Чак Мооля!»
До этого места почерк у Филиберто был обычный — размашистый и круглый; я столько раз его видел, что прекрасно запомнил. Но начиная с 25 августа, казалось, писал другой человек. Иногда, как дитя малое, с трудом выводя буквы; иногда нервно, неразборчиво, даже невразумительно. После трех дней перерыва записи продолжались:
«…все так естественно; и после этого попробуй верь еще в реальное… но ведь это существует, и куда более реально, нежели то, во что я верю… Раз графин существует, то тем более мы в его существовании иль бытии убедимся, если некий шутник подкрасит его содержимое… Наяву затянуться дымом из воображаемой сигары, узреть воочию чудище в цирковом зеркале… не таковы разве все мертвецы — и нынешние и позабытые?.. Если бы кто-то во сне сподобился угодить в рай и там ему дали цветок как доказательство того, что он побывал в раю, а проснувшись, он обнаружил бы этот цветок у себя в руке… что тогда?.. Реальность — однажды она разбилась на тысячу осколков, голова — тут, хвост — там, и на виду лишь один, один от всего ее необъятного тела, отскочивший, быть может, просто подальше других. Свободен и непостижим океан, он реален, только когда его запрут в раковину. То, что три дня назад для меня было реальностью, сегодня на грани исчезновения — оно всего лишь отсвет движения, привычка, воспоминание, записи в дневнике. А потом, как земля, что однажды вдруг сотрясется, чтоб напомнить людям о своем всемогуществе, или как смерть, чей приход — нам кара за то, что в жизни не удосужились вспомнить о ней, явит себя иная, беспощадная реальность, она — мы это провидим — сокрыта в глуби, она сотрясет нас, дабы воспрянуть и обнаружиться. Что это, снова игра воображения? Чак Моол мягкотелый, покойный, он в одну ночь изменил цвет кожи, стал желтым, почти золотым и как бы намекает мне, что он божество; сейчас он вялый, колени подрагивают, во взгляде улыбка и даже благоволение. И вот наконец вчера посреди ночи просыпаюсь как от толчка, просыпаюсь со страшным ощущением, что еще кто-то дышит рядом, бьется во мраке еще чей-то пульс — не только мой собственный. И правда, на лестнице чьи-то шаги. Кошмары преследуют меня. Все пытаюсь заснуть, но тщетно… Не знаю, сколько времени я провел в забытьи, но, когда очнулся вновь, еще не светало. Вокруг был разлит ужас; пахло ладаном и кровью. Только стал озирать я в непонятном смятении спальню, как вдруг наткнулся на два излучавших мерцающий свет отверстия, два злобно полыхавших уголька.
Ни жив ни мертв я включил свет. То был Чак Моол — в рост, цвета охры, на лице улыбочка, брюшком вперед. Его раскосые, близко сидящие, прилепившиеся к треугольнику носа глазки-щелочки гипнотизировали меня. Нижняя челюсть выдвинута вперед, верхняя губа закушена, только сверканье квадратной шапчонки на непомерно большой голове выдавало жизнь. Чак Моол сделал шаг к постели, и тут ливмя полилось».
Сейчас я вспоминаю: когда Филиберто увольняли со службы, в конце августа, управляющий публично отчитал его; поговаривали, будто он повредился в уме и чуть ли не проворовался. Я в это не верил. Хотя и видел его бредовые докладные на имя министра водных ресурсов, в которых он брался обводнить посредством дождей пустыню, или запросы в высшие инстанции насчет того, может ли вода иметь запах. Объяснения этому я так и не сумел найти и в конце концов порешил, что его вывели из душевного равновесия необычайной силы дожди, лившие летом. И что в этом старом домине, половина которого пребывала под спудом пыли и взаперти, давно позабывшем о прислуге и семейном очаге, немудрено разыграться больному воображению. В конце сентября Филиберто сделал следующую запись:
«Когда хочет, Чак Моол умеет быть и приятным… кап-кап-кап — колдовская капель… Знает он разные чудесные истории про муссоны, про тропические ливни, про заклятье пустынь; всякому растению он, по легенде, родоначальник: ива — его заблудшая дочь, лотосы — возлюбленные сыновья, кактус — теща. Чего я не в состоянии вынести, так это запаха — противоестественного запаха от плоти, плотью не являющейся, от изношенных еще в допотопные времена подметок. Похохатывая скрипуче, он посвятил меня в то, как был обнаружен Ле-Плонжоном,[3] как из-за последнего оказался нос к носу с людьми из другого мира. Дух его обитал в кувшине, и ненастье всякое, разумеется, там же; иное дело каменная его суть: отторгнуть от нее хоть крупицу — святотатственное и кровавое преступление. Этого-то мне, надо думать, Чак Моол ни за что не простит… Кому-кому, а ему известно, что творение искусства неприкасаемо.
Дал ему мочалку, чтоб отмыл себе живот от томата, которым его вымазал, посчитав за ацтека, пройдоха лавочник. Ему явно пришелся не по душе мой вопрос насчет его родства с Тлалоком,[4] а когда он злится, то зубы его, и без того отвратительные, заостряются и посверкивают. Первое время он спускался на ночь в подвал, со вчерашнего дня спит на моей постели».
«Наступил сухой сезон. Вчера из залы (я сплю теперь там) услышал сначала тот же хриплый вой, что и раньше, а затем ужасающий грохот. Поднялся наверх и заглянул в дверь спальни: Чак Моол разбивал плафоны и мебель; он — руки его были в ссадинах — рванулся к двери, и я, едва успев захлопнуть ее, заперся в ванной… Потом, тяжко отдуваясь, он сошел вниз и попросил воды; день-деньской он держит краны открытыми, весь дом насквозь пропитался влагой. По ночам я натягиваю на себя все, что есть; просил его не напускать больше в залу воды».[5]
«Сегодня Чак Моол затопил залу. С отчаяния пригрозил ему, что отвезу назад, в Лагунилью. Бог мой, сколько злобы вложил он в затрещину, которую отвесил мне собственной рукой, отягченной увесистыми браслетами, — столько он вкладывает разве что в свой хохоток, роковым образом отличный от звуков, которые может издать человек либо животное! Да, чего уж тут таить: он поработил меня. А ведь поначалу мне все представлялось куда как просто: у меня будет свой Чак Моол — та же игрушка, что захочу, с ней и сделаю; я еще во власти детских иллюзий, но детство — не помню, кто это сказал, — прекрасный плод, который съедают годы, а я и не заметил… Он забрал мою одежду и напяливает на себя мой халат, как только начинает прорастать зеленым мохом. Чак Моол привык, чтобы ему повиновались, и, видно, быть по сему до скончания века; мне же повелевать не приходилось, так что единственное, что я могу, — это покориться. Покамест не польет (куда делась его чудотворная сила?), он будет гневлив и раздражителен».