Луи Селин - Путешествие на край ночи
Может, с этими чудиками стряслось что-то особенное, чего я не чувствовал? Во всяком случае, я за собой ничего такого не замечал.
Мое отношение к ним не изменилось. Мне даже вроде как хотелось понять, с чего они стали такими грубиянами, но еще больше хотелось удрать, отчаянно, нестерпимо хотелось, до того мне все это показалось вдруг следствием какой-то чудовищной ошибки.
«В такой передряге остается одно — дать деру», — решил я, поразмыслив.
Над нашими головами, в двух, а то и в одном миллиметре от виска, одна за другой звенели стальные нити, натягиваемые в жарком летнем воздухе пулями, которым так не терпелось нас убить.
В жизни я не чувствовал себя таким ненужным, как под этими пулями и солнечным светом. Безмерное, вселенское издевательство.
Было мне тогда всего двадцать. Вдали — безлюдные фермы, пустые, настежь распахнутые церкви, словно крестьяне скопом ушли из этих селений всего на день, на праздник в другом конце кантона, и доверчиво оставили на нас свое добро — землю, телеги оглоблями вверх, распаханные поля, дворы, шоссе, деревья, даже коров и пса на цепи, словом, все. Чувствуйте, мол, себя как дома, пока нас нет. Вроде бы даже очень мило с их стороны. «А все же не уйди они отсюда, — рассуждал я про себя, — будь здесь до сих пор народ, люди уж наверняка не повели бы себя так мерзко! Так пакостно! Просто не посмели бы у всех на глазах». Но за нами некому было приглядывать. Мы остались одни, как новобрачные, которые дождутся, чтобы все ушли, и давай свинством заниматься.
А еще я думал (укрывшись за деревом), что хотел бы сейчас увидеть здесь Деруледа[7], о котором мне уши прожужжали, — пусть-ка объяснит, что он испытывал, когда ему в брюхо пулю вогнали.
Немцы, прижавшись к дороге, стреляли упрямо и плохо, но зато патронов у них было завались: наверняка полные подсумки. Решительно, война и не думала кончаться. Наш полковник, это у него не отнимешь, демонстрировал потрясающую храбрость. Разгуливал по самой середке шоссе и поперек него, словно поджидал приятеля на вокзальном перроне, разве что малость нетерпеливо.
Я — это надо сразу сказать — деревни не выношу: там тоскливо, вокруг одни канавы, в домах вечно ни души, дороги никуда не ведут. А уж если к этому еще войну прибавить, то и совсем нестерпимо становится. Вдоль обоих откосов подул резкий ветер, шквальный шум тополиной листвы смешивался с сухим треском, долетавшим до нас от немцев. Эти неизвестные солдаты все время мазали по нам, но окутывали нас, как саваном, тысячами смертей. Я шевельнуться боялся.
Ей-богу, мой полковник был сущее чудовище. Хуже собаки: уверен, он даже не представлял себе, что и до него смерть добраться может. И еще я понял, что храбрецов вроде него должно быть много в нашей армии и, конечно, не меньше у противника. Сколько — этого уж никто не знает. Один, два, может, несколько миллионов. С этой минуты страх мой стал паникой. С такими типами эта адская чушь, того гляди, на целую вечность растянется. С чего ей прекращаться? Никогда еще я отчетливей не сознавал, какой неумолимый приговор висит над людьми и вещами.
«Неужели я единственный трус на земле?» — подумал я. И с каким ужасом подумал! Трус, затерявшийся среди двух миллионов героических психов, сорвавшихся с цепи и вооруженных до зубов? В касках, без касок, без лошадей, на мотоциклах, в машинах, свистящих, стреляющих, хитрящих, летящих, ползущих на коленях, идущих маршем, гарцующих по тропинкам, громыхающих, запертых на Земле, как в сумасшедшем доме, чтобы разрушить все — Германию, Францию, целые континенты, — разрушить все, что дышит, более бешеных, чем собаки, и обожающих свое бешенство (чего за собаками не водится), в сто, в тысячу раз более бешеных, чем тысяча бешеных собак, и во столько же раз более злобных! Миленькие же мы, однако, типы! Наконец-то я понял, что меня понесло в апокалиптический крестовый поход.
Девственником можно быть не только в смысле похоти, но и по части Ужаса. Мог ли я представить себе такой ужас, когда уходил с площади Клиши? Кто мог угадать, не распробовав войны, сколько грязи в нашей героической и праздной душе? Теперь всеобщее стремление к массовому убийству подхватило меня и несло в огонь. Это поднималось из глубин и вырвалось на поверхность.
Полковник по-прежнему ухом не вел. Я смотрел, как, стоя на откосе, он получал записки от генерала, неторопливо читал их под пулями и рвал на кусочки. Выходит, ни в одной нет приказа прекратить эту гнусность? Выходит, сверху ему не сообщают, что вышла ошибка? Отвратительное недоразумение? Путаница? Недомыслие? Что собирались устроить только маневры — в шутку, а не ради убийства? Нет! «Продолжайте, полковник, вы на верном пути!» Вот что, ясное дело, писал ему генерал Консоме, начальник дивизии, наш общий командир, каждые пять минут присылавший ему конверт через связного, от раза к разу становившегося все зеленей и развинченней со страху. Я чуял в этом парне собрата по трусости. Только вот брататься было некогда.
Выходит, тут не ошибка? Выходит, запросто стрелять друг в друга, не видя даже в кого, не запрещается! Это из тех вещей, что можно делать без риска, схлопотать нагоняй. Это признано и даже одобрено серьезными людьми, все равно что лотерея, свадьба, псовая охота. Ничего не скажешь. Война разом открылась мне вся целиком. Я лишился девственности. С войной нужно остаться наедине, как я в ту минуту, чтобы рассмотреть ее, стерву, анфас и в профиль. Войну между нами и теми, кто напротив нас, разожгли, и теперь она заполыхала. Она как ток между двумя углями в дуговой лампе. И уголь не скоро погаснет. Все пройдут через нее, и полковник тоже, как он ни вьшендривается: когда ток с той стороны долбанет его между плеч, из его туши получится жаркое не хуже, чем из моей.
Приговоренным к смерти можно быть самыми разными способами. Эх, чего бы я, кретин чертов, не отдал сейчас, чтобы очутиться в тюрьме, а не здесь! Ну кто мне мешал предусмотрительно своровать чего-нибудь, пока еще было не поздно! Так нет, ни о чем заранее не думаешь. Из тюрьмы выходят живыми, с войны не возвращаются. Все остальное — слова.
Будь у меня еще время — но его больше не было, и красть было нечего. А ведь как славно в какой-нибудь симпатичной тюряге, куда не залетают пули, думал я. Никогда не залетают! Я знал одну такую — на солнышке, в тепле. Я постоянно вспоминал ее — она в Сен-Жермене около леса, а запомнилась мне потому, что прежде я не раз проходил мимо. Как, однако, меняешься! Тогда, ребенком, я боялся ее. А все оттого, что еще не знал людей. Теперь-то я не поверю тому, что они говорят и думают. Людей, только людей — вот кого надо бояться. Всегда.
Долго ли будет тянуться этот бред, когда же эти чудовища вымотаются и уймутся? Долго ли может длиться такой припадок? Месяцы? Годы? Ну, сколько? Не до всеобщей ли гибели этих психов? До последнего из них? И раз уж события приняли такой отчаянный оборот, я решил рискнуть всем, сделать последнюю безоглядную попытку остановить войну в одиночку. По крайней мере в том закутке, где находился.
Полковник расхаживал в двух шагах от меня. Я решил с ним потолковать. Раньше я такого не делал. Сейчас стоило рискнуть. Там, где мы оказались, терять было вроде нечего. Я уже воображал, как он спросит: «Чего вам?» — удивленный, конечно, моим дерзким обращением. Тут я ему и вывалю, как все это понимаю. А уж там увидим, что он на этот счет думает. В жизни самое главное — объясниться. А вдвоем это легче, чем в одиночку.
Я уже приготовился к решительному шагу, но тут подбегает строевым измотанный, расхристанный спешенный кавалерист (так их тогда называли) с перевернутой каской в руке, как Велизарий[8], а сам дрожит, весь в грязи, и лицо у него позеленоватей, чем у первого связного. Он чего-то бормочет, и кажется, так этому кавалеристу из могилы вылезти хочется, что его вот-вот с натуги вырвет. Выходит, этот призрак тоже пуль не любит? Выходит, предвидит их, как я?
— В чем дело? — грубо (ему помешали) рявкает полковник, бросив на это привидение взгляд словно из стали.
Мерзкий вид этого спешенного — одет не по форме, в штаны от страха пускает — здорово взбесил полковника. Он трусов на дух не переносил — это простым глазом было видно. А каска в руке, как шапокляк, и вовсе уж не вязалась с нашим кадровым полком, очертя голову рвущимся в дело.
Под презрительным взглядом начальника дрожащий связной встал «смирно», руки по швам, как в таких случаях полагается. Вытянувшись, он покачивался на откосе, по подбородному ремешку у него катился пот, а челюсти прыгали так, что он повизгивал, как собачонка во сне. Никак было не разобрать, то ли он заговорить пытается, то ли плачет.
Тут наши немцы, залегшие в самом конце дороги, сменили инструмент. Теперь они продолжали свои глупости уже на пулемете; они словно чиркали целой пачкой спичек зараз, и вокруг нас гудели злобные рои пуль, назойливых, как осы.