Эрнст Гофман - Фермата
Пока они разговаривали между собой, я по речам их понял, как зовут каждую из них, и если прежде это парное явление сильно сбивало меня с толку, то теперь мне почудилось, что я более ясно и отчетливо вижу каждую из них по отдельности. Лауретта – она была постарше и все сверкала по сторонам своими очами – говорила невероятно быстро и живо, бурно жестикулируя, и тем окончательно запугивала дядю, который пришел в невероятное смущение. Она была не слишком высока ростом, у нее были пышные телеса, и я невольно засмотрелся на еще не изведанные мною прелести. Терезина, повыше и постройнее, с лицом чуть вытянутым, серьезным, говорила мало, лишь вставляя время от времени свое словцо, и, видно, была порассудительней. Иной раз она как-то загадочно улыбалась, мой добрейший дядюшка, очевидно, забавлял ее, а тот прятался в своем шелковом шлафроке, как улитка в домике, напрасно стараясь скрыть желтую ленту – завязку ночной рубашки, а она то и дело выползала наружу на целый локоть, свешиваясь вниз словно маленький хвостик. Наконец они поднялись с места – дядя пообещал им устроить концерт на третий день. Сестры пригласили его и меня – дядя представил меня как юного виртуоза – на шоколад, на послезавтра.
Торжественно и медленно всходили мы по лестницам, и на душе у нас обоих было так, словно нам предстояло некое приключение, которое было нам явно не по силам. Поначалу дядя сказал немало хорошего об искусстве (должно быть, он недурно приготовился), но только сказанного им никто не понял – ни мы, ни другие, – затем я дважды очень сильно обжег язык шоколадом, горячим как кипяток, но лишь молчал и улыбался, снося боль с стоическим терпением, подобно новому Сцеволе. Затем Лауретта предложила что-нибудь спеть. Терезина взяла в руки гитару, настроила ее и начала свою игру с нескольких полнозвучных аккордов. Мне никогда еще не доводилось слышать этот инструмент, таинственные гулкие звуки его струн взволновали меня до глубины души. Лауретта еле слышно начала петь, она долго-долго выдерживала один звук, доведя его до полнейшего фортиссимо, а затем внезапно перешла к бойкой затейливой руладе, занявшей целых полторы октавы. До сих пор помню первые слова: Sento l'arnica speme…[1]
Мне сдавило грудь – никогда в жизни я не слышал, не предчувствовал ничего подобного. И по мере того как Лауретта все свободнее, все дерзновеннее реяла на крыльях песни, а лучи звуков разгорались вокруг меня все ярче, ослепительнее, в глубине души зажглась и моя музыка, столь долго остававшаяся мертвой, холодной, она зажглась и наконец вознеслась к небу могучими языками пламени. Ах! впервые в жизни я слышал музыку…
Потом сестры пели серьезные, исполненные глубокого настроения дуэты аббата Стеффани. Полнозвучный, ангельски-чистый альт Терезины пронзил мне душу. Я не мог скрыть внутреннего волнения, слезы брызнули из глаз моих. Дядя, покашливая, бросал в мою сторону неодобрительные взгляды. Да что там! Я был вне себя. Певицам это вроде бы пришлось по душе, они осведомились о моих музыкальных занятиях, я же устыдился того, чему усердно предавался до сей поры, и прямо-таки заявил сестрам, что сегодня первый раз в своей жизни слушал музыку. "Il bon fanciullo"[2], – пролепетала Лауретта милым, сладким голоском. Вернувшись домой, я в ярости собрал все свои токкаты и фуги, которые изготовлялись мною с такой терпеливостью, не пощадил и чистой копии посвященных мне органистом 45 вариаций на каноническую тему и нагло хохотал, слыша, как трещит и дымит двойной контрапункт. А потом сел к инструменту, пытаясь воспроизвести на нем звуки гитары, пробовал сыграть мелодии, какие пели сестры, и наконец попытался спеть их сам. Наконец в полночь дядя не выдержал и крикнул мне: "Не визжать так страшно, и пора уже в постель чин по чину", – потом он затушил обе мои свечи и вернулся в спальню, из которой ради этого и выбрался. Не оставалось ничего иного, кроме как послушаться его. Во сне мне открылась тайна пения – я в это верил – и я прекрасно пел песню "Sento l'arnica speme"…
Наутро дядя пригласил на репетицию всех, кто только мог гудеть и пилить. Он гордился тем, что сможет показать, сколь великолепно поставлено у нас музыкальное дело, а между тем закончилось все полнейшей катастрофой. Лауретта вынула ноты большой вокальной сцены, но уже в начале, в речитативе, все сбились – никто не имел и понятия об искусстве аккомпанемента. Лауретта кричала, стонала, плакала в гневе и нетерпении. Органист сидел за клавиром, на него она накинулась с горькими упреками. Тот встал и молча вышел из комнаты. Городской трубач, которого Лауретта наградила прозвищем "asino maledetto"[3], – скрипку под руку, нахлобучил шляпу на голову и тоже направился в сторону дверей. Подмастерья, продев смычки в струны и отвинтив мундштуки, – следом за ним. И только любители глядели по сторонам с плачущим видом, и акцизный чиновник трагически восклицал: "Боже! как это огорчает меня!"
Робость меня покинула, и я преградил путь трубачу. Я просил, умолял его, в страхе я пообещал ему написать шесть новых менуэтов с двойными трио для предстоящего городского бала, и мне удалось укротить его. Он вернулся, подмастерья за ним, вскоре состав оркестра восстановился, и не хватало только одного органиста. Медленным шагом пересекал он рыночную площадь, ни крики, ни жесты – ничто не способно было вернуть его назад. Терезина наблюдала за происходящим, едва сдерживая смех; гнев Лауретты сменился веселостью. Она преувеличенно хвалила меня за усердие, спросила, играю ли я на клавире, и не успел я оглянуться, как уже сидел на месте органиста, перед партитурой. Никогда прежде я не аккомпанировал певицам и не управлял оркестром. Терезина сидела рядом со мной и показывала мне темпы, от Лауретты я время от времени слышал "браво!", оркестр слушался, всё шло на лад. На второй репетиции все окончательно встало на свои места, и впечатление, какое произвели сестры на концерте, было неописуемым. В столице по возвращении государя должны были состояться празднества, сестер пригласили участвовать в спектаклях и концертах, и то время, которое еще оставалось до праздника, они решили пожить в нашем городке. Так и получилось, что они дали еще несколько концертов. Восхищение публики готово было перейти в безумие. И только старушка Мейбель, взяв понюшку табака из мопса, держалась своего мнения: "Это неприличный крик, а не пение, петь же нужно дюс"[4]. Органиста не было видать, да я и не замечал его отсутствия. Ведь я был самым счастливым человеком на земле!
Целыми днями я просиживал у сестер, аккомпанировал им, переписывал голоса для предстоящих концертов в столице. Лауретта была моим идеалом, – ее дурное настроение, страшную вспыльчивость, мучения за клавиром – все я сносил терпеливо! Ведь это она, она впервые открыла для меня, что такое истинная музыка. Я начал учить итальянский язык и стал пробовать свои силы в сочинении канцонетт. Если Лауретта пела их, а тем более хвалила, я чувствовал себя на седьмом небе! Иногда даже казалось мне, что вовсе не я сочинил и написал эту музыку, а что только в пении Лауретты зарождается в ней луч мысли. К Терезине я не мог по-настоящему привыкнуть, она пела не часто, не слишком баловала меня своим вниманием и, казалось, даже потешалась на мой счет за моей спиной. Наконец пришла пора отъезжать в столицу. Только тогда я почувствовал, что значила для меня Лауретта, – немыслимо было с нею расстаться. Нередко, когда она была совсем sformiosa[5], она ласкала меня совсем невинным манером, однако кровь моя кипела, и только холодность, которой оборонялась она от меня, мешала мне заключить ее в объятия в бешеном припадке чувства.
Я пел тенором, голос мой хотя и не был развит, но теперь формировался быстро. С Лауреттой я часто исполнял нежные итальянские дуэттино, которым числа нет. Вот такой дуэт мы и пели с нею вместе, когда до отъезда оставались считанные часы: "Senza di te ben mio, vivere non poss'io"[6]… Как выдержать все это? Я бросился к ногам Лауретты, я был в отчаянии! Она подняла меня с земли: "Но милый друг! Разве мы непременно должны расстаться?" Безмерно удивленный, я весь обратился в слух. Она предложила мне отправиться с нею и с Терезиной в столицу, потому что, коль скоро я намерен посвятить себя музыке, мне все равно рано или поздно придется уехать из маленького городка. Вообрази себе человека, который падает в мрачную, бездонную пропасть, прощается с жизнью, уже, кажется, ощущает удар, который должен положить конец его существованию, однако внезапно переносится в светлую, увитую розами беседку, сотни светлячков скачут вокруг него и поют: "Наш дражайший, вы пока еще вполне живы"… Так было у меня на душе. Я должен вместе с ними в столицу! – это я уже знал твердо. Не стану утомлять повестью о том, как доказывал я дядюшке, что непременно обязан отправиться в столицу; в конце концов она же не за горами. Наконец дядя уступил и даже пообещал поехать вместе со мною. Вот напасть-то!.. Я ведь никак не мог заявить о своем намерении ехать вместе с певицами. Меня спас только сильный катар, который напал на дядю. Я сел на почтовых, но только до первой станции. Тут я остановился, поджидая свою богиню. Тугой кошелек позволил мне приготовить все как подобает. Я предполагал сопровождать своих дам в настоящем романтическом стиле – как паладин на коне. Для этого я приобрел себе не слишком красивого, но, по уверениям торговца, выносливого одра и в назначенное время пустился навстречу певицам. Маленькая двухместная карета медленно подкатывала. Напротив сестер прикорнула их камеристка – маленькая толстая Джанна, неаполитанская девка. Карета была доверху нагружена сундуками, картонками и коробками, с которыми никогда не расстаются дамы. На коленях Джанны сидели две моськи, яростно залаявшие, когда я стал радостно приветствовать долгожданных дам. Все шло замечательно, пока на последней станции мою кобылу не посетила совсем особенная мысль – ей захотелось домой. Зная, что строгость в таких случаях не слишком полезна, я пробовал применить кроткие средства, однако, сколь дружески ни уговаривал я закосневшую в упрямстве лошадь, слова мои ее не трогали. Мне надо было вперед, лошади назад, так что в итоге я добился только того, что она не шла назад прямиком, а кружилась на месте. Терезина высунулась из окошка и громко хохотала, между тем как Лауретта, закрыв лицо руками, громко кричала – словно моя жизнь подвергалась большой опасности. Отчаяние рождает мужество, я хорошенько пришпорил негодяйку-лошадь, однако в ту же самую секунду, сброшенный безжалостной тварью, оказался на земле. Лошадь стояла смирно и глядела на меня, вытянув шею и словно бы злорадствуя. Я не мог встать сам, кучер поспешил мне на помощь, Лауретта выскочила из кареты, она рыдала, кричала, Терезина хохотала и не могла остановиться. Я подвернул себе ногу и не мог бы ехать на лошади. Что тут делать? Привязали лошадь к карете, а мне оставалось только заползти в экипаж. Вообрази себе двух дам, достаточно основательных, толстую служанку, двух мосек, дюжину сундуков, картонок и коробок, да еще сверх всего меня – и это в маленькой двухместной карете; вообрази себе, как ноет Лауретта, которой неудобно сидеть, как лают моськи, трещит языком неаполитанская девка, как дуется на меня Терезина, как болит у меня нога, и ты оценишь всю прелесть моего положения. Наконец Терезина сказала, что больше не может. Остановились, она немедленно выпорхнула из кареты, отвязала лошадь, села поперек седла и принялась скакать и гарцевать перед нами. Не могу не признаться – она превосходно держалась. Ей всегда была присуща грация, величественность, а теперь это проявилось еще отчетливее. Она велела подать себе гитару и, обмотав уздечку вокруг руки, принялась петь гордые испанские романсы, сопровождая пение полнозвучными аккордами. Ее светлое шелковое платье развевалось, играло блестящими складками, а белые перья на шляпе кивали в такт пения и реяли вокруг воздушные духи, купающиеся в звуках музыки. Картина романтичная до самой последней степени – я не мог отвести глаз от Терезины, хотя Лауретта и бранила ее дурочкой и сумасбродкой, которую не доведет до добра ее задор. Однако все кончилось благополучно, кляча излечилась от своего упрямства, а может быть, певица была для нее поприятнее, чем паладин; короче говоря, лишь перед самыми воротами столицы Терезина вновь протиснулась в тесную карету.