Август Стриндберг - Одинокий
Будучи вдовцом, я полагал, что имею кое-какое право на кафе, Но лучше бы у меня его не было: заманивая туда женатых приятелей, я вскоре заслужил этим ненависть их жен, которые и вовсе передали приглашать меня к себе в дом. Что ж, может, и поделом, ибо Де муж с женой, там третий – лишний.
Если же приятели все же приходили в кафе, то сплошь и рядом бывали так озабочены своими домашними делами, что сначала я всякий раз должен был выслушивать их жалобы на слуг и детей, в школу и экзамены, и они так основательно вовлекали меня в свои семейные дрязги, что я уже не видел никакого выигрыша в том, что избавился от своих собственных.
Когда же наконец мы приступали к главному, к важным вопросам, волновавшим нас, то чаще всего кто-то один заводил монолог, а другой между тем сидел, потупив взор и дожидаясь лишь, когда придет его черед взять слово, чтобы тут же заладить о чем-то своем, нимало не заботясь ответить на речи первого: что называется «ему про Фому, а он про Ерему». А не то вдруг поднимался воистину адский грохот: все галдели разом и никто, казалось, другого не понимал. Поистине – вавилонское смешение языков, завершавшееся перебранкой и полным взаимным непониманием.
– Ты же не понимаешь, что я говорю! – раз за разом в отчаянии восклицал кто-то.
И правда! С годами каждый привык насыщать новым смыслом старые слова и по-новому оценивать старые мысли, да к тому же никто не хотел открывать заветную свою думу, которую хранил в душе, как сокровенную тайну, как росток будущего, ревниво оберегаемый от чужих глаз.
Возвращаясь поздним вечером домой после такой встречи в кафе, я хорошо сознавал никчемность этих бурных сборищ, где, в сущности, каждый желал лишь услышать собственный голос и навязать свое мнение другим. Голова у меня раскалывалась, а мозги, казалось, кто-то разрыхлил да засеял сорняком, который необходимо выполоть, покуда он не пошел в рост. Дома, в уединении и тишине, я вновь обретал самого себя и окунался в мою собственную духовную атмосферу, где мне дышалось привольно, как в ладно пригнанном платье, и, отдав около часа раздумьям, погружался затем в небытие сна, свободный от всех влечений, помыслов и желаний.
Мало-помалу я перестал посещать кафе, приучая себя к одиночеству, затем вновь поддавался соблазну, с каждым разом все больше раскаиваясь в этом, пока наконец не открылось мне великое счастье: слушать тишину и внимать новым голосам, в ней звучащим.
II
Так мало-помалу сделался я одиноким и должен был довольствоваться беглым общением, к которому вынуждала меня моя работа, – общением преимущественно по телефону. Не скрою: тяжко было мне поначалу, и пустота, сомкнувшаяся вокруг меня, настойчиво требовала заполнения. Когда я обрубил все связи с другими, мне поначалу казалось, будто меня оставили силы, но одновременно мое «я» стало крепнуть, словно сгущаясь вокруг некой основы, вместившей в себя все пережитое мной, где оно плавилось и откуда растекалось, даря пищу душе. Все, что я видел и слышал – в доме, на улице или на лоне природы, – все мои впечатления я приучился переплавлять в работу и чувствовал, как растет мой труд и насколько уединенные занятия плодотворней всех прежних моих попыток изучать человека на людях.
В прошлом мне случалось иметь свой дом и семейный очаг, но нынче я снимаю две комнаты с мебелью у вдовы. Мне потребовался некоторый срок, – пусть недолгий, – чтобы сжиться с чужой обстановкой. Трудней всего оказалось обжить и освоить письменный стол, – покойный судья сидел за ним верных три десятка лет, корпя над протоколами. Он оставил на нем следы своих цианисто-синих чернил, уже один вид которых мне противен; правым локтем стер политуру, а слева приклеил кружок клеенки чудовищных желто-серых тонов, чтобы ставить на него лампу. Все это крайне мне неприятно, но я решил ко всему притерпеться и скоро уже перестал замечать уродливую заплату. А кровать… когда-то я мечтал о собственном постельном белье, но нынче, хоть я и мог бы себе это позволить, я ничего не хочу покупать; ведь ничего не иметь – одна из граней свободы. Ничего не иметь, ничего не желать – значит стать неуязвимым для злейших ударов судьбы. Но притом располагать деньгами и в силу этого знать, что можешь получить желаемое, стоит тебе лишь захотеть, – вот это счастье, потому что за ним кроется независимость – еще одна грань свободы.
На стенах развешено пестрое собрание скверных картин, а также и литографий и даже хромолитографий. Сначала я возненавидел их за уродство, но вскоре они обрели в моих глазах неожиданную привлекательность. Однажды, трудясь над очередным опусом, я вдруг почувствовал, что иссяк и не могу сочинить решающую сцену, и тут в отчаянии я вскинул глаза на стенку. И взор мой приковался к чудовищной репродукции, в свое время, несомненно, служившей приложением к какому-нибудь иллюстрированному журналу. На ней был изображен крестьянин, который стоял у причала, держа на привязи корову, и должно быть, собирался сесть на некий невидимый мне паром. Человек этот, одиноко стоявший на мостках, исступленно махал кому-то, цепко придерживая единственную корову, и в глазах его было отчаяние… Вот она, моя сцена! Но в здешних комнатах была еще и тьма мелких вещиц из тех, что скапливаются в каждом доме, источая аромат воспоминаний, притом вещиц не покупных, а сработанных любящими руками. Салфеточки на спинках кресел, накидки, стеклянные и фарфоровые безделушки на этажерках. Среди них бросился мне в глаза большой кубок с надписью: от благодарных таких-то. Вещицы эти излучают радушие, признательность, может, даже любовь, – и правда, спустя всего несколько дней мне стало казаться, будто здешние стены привечают меня. Все это добро некогда принадлежало другому, но нынче я принял наследство от мертвеца, с которым при жизни его даже не был знаком.
Хозяйка моя, сразу подметившая, что я не из болтливых, выказывала деликатность и такт и всегда спешила убрать мою комнату к тому часу, когда я возвращался с утренней прогулки, и, здороваясь, мы ограничивались дружелюбными кивками, заменяющими уйму фраз: Как поживаете? – Спасибо, хорошо! – Нравится вам у меня? – Весьма! – Рада слышать!
Спустя неделю она все же не утерпела и спросила, нет ли у меня каких-либо пожеланий: если что нужно, мне достаточно лишь сказать…
– Нет, сударыня, у меня нет никаких пожеланий, я всем доволен.
– Гм. А я, признаться, думала… я ведь знаю, как подчас капризны мужчины…
– Я давно уже отвык от капризов!
Хозяйка смерила меня любопытным взглядом – должно быть, слышала про меня иное.
– Скажите, а еда вам по вкусу?
– Еда? Признаться, я даже и не заметил! Стало быть, еда – отменная.
Сущая правда! Все обслуживание было отменным. Мало того – я ощущал бережную заботу, какой прежде никогда не встречал.
Спокойно, тихо, привольно текли мои дни, и хоть временами меня и тянуло заговорить с хозяйкой, особенно когда она смотрела так грустно, все же я поборол искушение, из страха приобщиться к чужим заботам, но также из уважения к тайнам чужой жизни. Мне нравились наши безличные отношения, и я предпочитал, чтобы ее прошлое и впредь оставалось для меня окутанным неизвестностью. Стоит мне узнать ее историю, – вся обстановка комнат приобретет иной облик, чем тот, который я ей навязал, и сотканная мною картина тотчас расползется; стол, стулья, буфет, кровать – вся здешняя мебель сделается реквизитом в драмах вдовы, которые будут сниться мне по ночам.
Нет, все это отныне мое, пропитано моим духом, и реквизит нужен мне для моей пьесы. Моей!
* * *
Нынче я даже обзавелся неким безличным общением, причем самым что ни на есть простым способом. Этих незнакомых знакомых, с которыми я не раскланиваюсь, поскольку не знаю их лично, я обрел в итоге утренних моих прогулок. Первым на моем пути возникает майор. Майор он, правда, отставной, уже получает пенсию, а стало быть, ему никак не меньше пятидесяти пяти лет. И он, значит, гражданское лицо. Мне известно его имя, да и рассказывали мне о нем кое-что, относящееся к дням его молодости. Он холост – это я тоже знаю. Как я уже сказал, он теперь в отставке и, стало быть, живет без всякого дела, дожидаясь своего смертного часа. Но он смело шагает навстречу судьбе – высокий, статный, с могучим торсом под почти всегда расстегнутым пальто, прямодушный, мужественный человек. У него темные волосы, черные усы и упругая походка, настолько упругая, что я весь будто подтягиваюсь при встрече с ним, да и вообще, вспоминая, что ему уже пятьдесят пять, я словно бы молодею. Мне даже кажется, по тому, как он глядит на меня, что я ему не противен, что, может, он даже расположен ко мне. А спустя какой-то срок он и вовсе стал казаться мне старым знакомцем, которому мне всякий раз хотелось кивнуть. Но есть между нами одно различие: он уже отслужил свой срок, я же по-прежнему в самом горниле борьбы и всем своим существом, да и каждодневной работой, устремлен в будущее. Так что тщетно стал бы он искать сочувствия у меня, как у товарища по несчастью. Чего-чего, а уж этого я никак не намерен допускать. Правда, у меня на висках седина, но стоит мне лишь захотеть – и завтра же волосы у меня будут такие же черные, как у него, да только я не помышляю об этом, – ведь у меня нет женщины, перед которой я должен был бы рисоваться. К тому же, сдается мне, волосы его лежат слишком ровно, что способно возбудить подозрение, зато мои волосы неподдельны бесспорно.