Собрание повестей и рассказов в одном томе - Достоевский Федор Михайлович
– Хи-хи-хи! Ах, проказник этот старичок! вечно-то он рассмешит! – пропищала Анфиса Петровна.
– Матушка моя, благодетельница, ведь дурачком-то лучше на свете проживешь! Знал бы, так с раннего молоду в дураки бы записался, авось теперь был бы умный. А то как рано захотел быть умником, так вот и вышел теперь старый дурак.
– Скажите, пожалуйста, – ввязался Обноскин (которому, верно, не понравилось замечание про таланты), как-то особенно независимо развалясь в кресле и рассматривая старика в свое стеклышко, как какую-нибудь козявку, – скажите, пожалуйста… все я забываю вашу фамилью… как бишь вас?..
– Ах, батюшка! да фамилья-то моя, пожалуй что, и Ежевикин, да что в том толку? Вот уже девятый год без места сижу – так и живу себе, по законам природы. А детей-то, детей-то у меня, просто семейство Холмских! Точно как по пословице: у богатого – телята, а у бедного – ребята…
– Ну, да… телята… это, впрочем, в сторону. Ну, послушайте, я давно хотел вас спросить: зачем вы, когда входите, тотчас назад оглядываетесь? Это очень смешно.
– Зачем оглядываюсь? А все мне кажется, батюшка, что меня сзади кто-нибудь хочет ладошкой прихлопнуть, как муху, оттого и оглядываюсь. Мономан я стал, батюшка.
Опять засмеялись. Гувернантка привстала с места, хотела было идти и снова опустилась в кресло. В лице ее было что-то больное, страдающее, несмотря на краску, заливавшую ее щеки.
– Это, брат, знаешь кто? – шепнул мне дядя. – Ведь это ее отец!
Я смотрел на дядю во все глаза. Фамилия Ежевикин совершенно вылетела у меня из головы. Я геройствовал, всю дорогу мечтал о своей предполагаемой суженой, строил для нее великодушные планы и совершенно позабыл ее фамилию или, лучше сказать, не обратил на это никакого внимания с самого начала.
– Как отец? – отвечал я тоже шепотом. – Да ведь, я думал, она сирота?
– Отец, братец, отец. И знаешь, пречестнейший, преблагороднейший человек, и даже не пьет, а только так из себя шута строит. Бедность, брат, страшная, восемь человек детей! Настенькиным жалованьем и живут. Из службы за язычок исключили. Каждую неделю сюда ездит. Гордый какой – ни за что не возьмет. Давал, много раз давал, – не берет! Озлобленный человек!
– Ну что, брат Евграф Ларионыч, что там, у вас, нового? – спросил дядя и крепко ударил его по плечу, заметив, что мнительный старик уже подслушивал наш разговор.
– А что нового, благодетель? Валентин Игнатьич вчера объяснение подавали-с по Тришина делу. У того в бунтáх недовес муки оказался. Это, барыня, тот самый Тришин, что смотрит на вас, а сам точно самовар раздувает. Может, изволите помнить? Вот Валентин-то Игнатьич и пишет про Тришина: «Уж если, – говорит он, – часто поминаемый Тришин чести своей родной племянницы не мог уберечь, – а та с офицером прошлого года сбежала, – так где же, говорит, было ему уберечь казенные вещи?» Это он в бумаге своей так и поместил – ей-богу, не вру-с.
– Фи! Какие вы истории рассказываете! – закричала Анфиса Петровна.
– Именно, именно, именно! Зарапортовался ты, брат Евграф, – поддакнул дядя. – Эй, пропадешь за язык! Человек ты прямой, благородный, благонравный – могу заявить, да язык-то у тебя ядовитый! И удивляюсь я, как ты там с ними ужиться не можешь! Люди они, кажется, добрые, простые…
– Отец и благодетель! да простого-то человека я и боюсь! – вскричал старик с каким-то особенным одушевлением.
Ответ мне понравился. Я быстро подошел к Ежевикину и крепко пожал ему руку. По правде, мне хотелось хоть чем-нибудь протестовать против всеобщего мнения, показав открыто старику мое сочувствие. А может быть, кто знает! может быть, мне хотелось поднять себя в мнении Настасьи Евграфовны. Но из движения моего ровно ничего не вышло путного.
– Позвольте спросить вас, – сказал я, по обычаю моему покраснев и заторопившись, – слыхали вы про иезуитов?
– Нет, отец родной, не слыхал; так разве что-нибудь… да где нам! А что-с?
– Так… я было, кстати, хотел рассказать… Впрочем, напомните мне при случае. А теперь, будьте уверены, что я вас понимаю и… умею ценить…
И, совершенно смешавшись, я еще раз схватил его за руку.
– Непременно, батюшка, напомню, непременно напомню! Золотыми литерами запишу. Вот, позвольте, и узелок завяжу, для памяти.
И он действительно завязал узелок, отыскав сухой кончик на своем грязном, табачном платке.
– Евграф Ларионыч, берите чаю, – сказала Прасковья Ильинична.
– Тотчас, раскрасавица барыня, тотчас, то есть принцесса, а не барыня! Это вам за чаек. Степана Алексеича Бахчеева встретил дорогой, сударыня. Такой развеселый, что нá тебе! Я уж подумал, не жениться ли собираются? Польсти, польсти! – проговорил он полушепотом, пронося мимо меня чашку, подмигивая мне и прищуриваясь. – А что же благодетеля-то главного не видать, Фомы Фомича-с? разве не прибудут к чаю?
Дядя вздрогнул, как будто его ужалили, и робко взглянул на генеральшу.
– Уж я, право, не знаю, – отвечал он нерешительно, с каким-то странным смущением. – Звали его, да он… Не знаю, право, может быть, не в расположении духа. Я уже посылал Видоплясова и… разве, впрочем, мне самому сходить?
– Заходил я к ним сейчас, – таинственно проговорил Ежевикин.
– Может ли быть? – вскрикнул дядя в испуге. – Ну, что ж?
– Наперед всего заходил-с, почтение засвидетельствовал. Сказали, что они в уединении чаю напьются, а потом прибавили, что они и сухой хлебной корочкой могут быть сыты, да-с.
Слова эти, казалось, поразили дядю настоящим ужасом.
– Да ты б объяснил ему, Евграф Ларионыч, ты б рассказал, – проговорил, наконец, дядя, смотря на старика с тоской и упреком.
– Говорил-с, говорил-с.
– Ну?
– Долго не изволили мне отвечать-с. За математической задачей какой-то сидели, определяли что-то; видно, головоломная задача была. Пифагоровы штаны при мне начертили – сам видел. Три раза повторял; уж на четвертый только подняли головку и как будто впервые меня увидали. «Не пойду, говорят, там теперь ученый приехал, так уж где нам быть подле такого светила». Так и изволили выразиться, что подле светила.
И старикашка искоса, с насмешкою, взглянул на меня.
– Ну, так я и ждал! – вскричал дядя, всплеснув руками. – Так я и думал! Ведь это он про тебя, Сергей, говорит, что «ученый». Ну, что теперь делать?
– Признаюсь, дядюшка, – отвечал я, с достоинством пожимая плечами, – по-моему, это такой смешной отказ, что не стоит обращать и внимания, и я, право, удивляюсь вашему смущению…
– Ох, братец, не знаешь ты ничего! – вскрикнул он, энергически махнув рукой.
– Да уж теперь нечего горевать-с, – ввязалась вдруг девица Перепелицына, – коли все причины злые от вас самих спервоначалу произошли-с, Егор Ильич-с. Снявши голову, по волосам не плачут-с. Послушали бы маменьку-с, так теперь бы и не плакали-с.
– Да чем же, Анна Ниловна, я-то виноват? побойтесь Бога! – проговорил дядя умоляющим голосом, как будто напрашиваясь на объяснение.
– Я Бога боюсь, Егор Ильич; а происходит все оттого, что вы эгоисты-с и родительницу не любите-с, – с достоинством отвечала девица Перепелицына. – Отчего вам было, спервоначалу, воли их не уважить-с? Они вам мать-с. А я вам неправды не стану говорить-с. Я сама подполковничья дочь, а не какая-нибудь-с.
– Оттого, что он оскорбляет мать свою, – грозно проговорила наконец сама генеральша.
– Маменька, помилосердуйте! Где же я вас оскорбляю?
– Оттого, что ты мрачный эгоист, Егорушка, – продолжала генеральша, все более и более одушевляясь.
– Маменька, маменька! где же я мрачный эгоист? – вскричал дядя почти в отчаянии. – Пять дней, целых пять дней вы сердитесь на меня и не хотите со мной говорить! А за что? за что? Пусть же судят меня, пусть целый свет меня судит! Пусть, наконец, услышат и мое оправдание. Я долго молчал, маменька; вы не хотели слушать меня: пусть же теперь люди меня услышат. Анфиса Петровна! Павел Семенович, благороднейший Павел Семеныч! Сергей, друг мой! ты человек посторонний, ты, так сказать, зритель, ты беспристрастно можешь судить…