Шолом Алейхем - Сочинения
– Ваше, – говорю, – благородие! Вот уже сколько времени ты у нас начальником. Слыхал ли ты когда-нибудь, чтобы кто-либо из соседей на меня жаловался, говорил бы, что Тевье его обокрал, или ограбил, или обманул, или попросту забрал что-нибудь? Расспроси-ка мужиков, не жил ли я с ними всегда душа в душу? А сколько раз я, бывало, ходил к тебе, господин начальник, за крестьян хлопотать, чтобы ты их не обижал?..
Это ему, видно, не понравилось! Встал, раздавил папироску пальцами, швырнул ее и говорит:
– Некогда мне с тобой лясы точить, пустыми разговорами заниматься. Прибыла мне бумага, а остальное меня не касается! Поди-ка вот распишись! А времени на выезд дают тебе три дня, чтобы ты мог все распродать и приготовиться в путь-дорогу!
Увидев, что дело плохо, я говорю:
– Три дня даете мне? Дай вам бог за это три года жить в богатстве и чести. Пусть господь воздаст вам сторицей за добрую весть, что принесли мне…
Словом, всыпал ему по первое число, как Тевье умеет! В самом деле, чего мне было церемониться? «Что мне терять?» – подумал я. Конечно, будь я моложе лет на двадцать хотя бы, будь жива моя Голда, будь я тот же Тевье, что прежде, я бы так скоро не сдался! Я боролся бы до крови! А теперь – что уж? «Что мы и что наша жизнь?» – кто я и что я? Мертвец, битый горшок, черепок негодный! «Ах ты, думаю, владыко небесный! И чего это ты привязался к Тевье? Почему бы тебе не поиграть когда-нибудь, хотя бы шутки ради, с Бродским, к примеру, или с Ротшильдом? Почему им никто не читает главу «Изыди». Им бы это больше кстати было! Во-первых, они бы по-настоящему почувствовали, что значит быть евреем, а во-вторых, пусть бы и они увидали, что есть у нас всесильный бог…»
Однако все это пустые разговоры. С богом вступать в споры бесполезно, и советов у нас никто не спрашивает. Если он говорит: «Небо мое и земля моя», стало быть он хозяин и надо слушаться. Как бог скажет, так тому и быть!..
Вошел я в дом и говорю своей дочери вдове:
– Цейтл, мы переезжаем в город. Пожили в деревне и хватит. Перемена места – перемена счастья. Принимайся, – говорю, – за дело, начинай загодя готовиться в путь – собирай постель, самовар и прочую рухлядь, а я пойду хату продавать. Прибыла бумага, чтобы мы очистили это место и чтобы через три дня нашего духу тут не было!
Услыхав такую весть, Цейтл как расплачется, а детишки, на мать глядя, тоже ни с того ни с сего разревелись, и в доме поднялся стон и плач, как на похоронах. Я, конечно, рассердился и стал вымещать на дочери, бедняжке, все, что накипело на душе: «Чего, говорю, вы от меня хотите? Что это вы расхныкались так с бухты-барахты, как старый кантор в дни покаяния? Один я, что ли, у господа бога? Единственный? Мало ли евреев сейчас из деревень выгоняют? Поди послушай, что урядник рассказывает! Даже твоя Анатовка, которая до сих пор была местечком, и та, с божьей помощью, деревней стала ради тамошних евреев, чтоб их всех можно было выгнать оттуда… А если так, то чем же я хуже других?
Выкладываю я все это ей, моей дочери, но ведь она всего только женщина…
– Куда, – говорит она, – мы вдруг перебираться станем? Куда пойдем пристанища искать?
– Глупая! – отвечаю я. – Когда бог явился нашему праотцу Аврааму и сказал ему: «Изыди из страны своей», – Авраам не стал спрашивать куда? Бог сказал ему: «В страну, которую я укажу тебе…» А значит это – на все четыре стороны… Пойдем, куда глаза глядят, куда все идут. Что со всеми будет, то и со мной. А чем ты лучше твоей сестры богачки Бейлки? Ей, видишь ли, пристало торчать сейчас со своим Педоцуром в Америке и «делать жизнь», а тебе почему не пристало? Слава богу, что у нас еще есть с чем с места трогаться. Кое-что осталось от прежнего, немножко от скотины, которую мы продали, за хату сколько-нибудь получим. А тут немножко, там немножко: глядишь – полна плошка. И то благо! Да если бы у нас даже ничего не было, все равно, – говорю, – нам лучше, чем Менделю Бейлису!
Словом, кое-как уговорил ее, чтоб не шибко упрямилась. Втолковал ей, что раз урядник пришел и бумагу принес, раз велят выезжать, то нельзя же поступать по-свински, – надо уходить… А сам отправился на деревню улаживать дело с хатой. Прихожу к Ивану Поперило, к старосте то есть. Он хозяин крепкий, и хата моя давно ему приглянулась! Я не стал ему рассказывать, что, и как, и почему, а говорю прямо:
– Да будет тебе известно, Иван-сердце, что покидаю я вас…
– Что так? – спрашивает он.
– В город, – говорю, – переезжаю. Хочу быть среди своих. Человек я не молодой, а вдруг, упаси бог, помирать придется…
– Что ж ты, – отвечает он, – здесь помереть не можешь? Кто тебе не дает.
– Спасибо, – говорю, – тебе здесь сподручнее помирать. А я лучше к своим пойду… Покупай, Иване, мою хату с огородом. Другому не продал бы, а тебе продам.
– А сколько ты за хату хочешь?
– А сколько дашь?
Словом, пошел разговор: «Сколько хочешь?» – «Сколько дашь?» – стали торговаться, по рукам ударять, десяткой больше, десяткой меньше, – покуда не столковались насчет цены. Взял я у него приличный задаток, чтобы без отказу было, и так вот за один день распродал за бесценок, разумеется, всё свое имущество, все в золото превратил и пошел нанимать подводу, чтобы забрать оставшуюся рухлядь.
Однако послушайте, что с Тевье приключиться может! Вы только внимательно слушайте, я вас долго не задержу, в двух словах передам.
Прихожу я перед отъездом домой, а дома ничего уже нет – разор! Стены голые и кажется, будто они слезами плачут. На полу – узлы, узлы, узлы! На припечке кошка сидит, как сирота, печальная, бедняжка, – меня даже за сердце взяло, слезы на глаза навернулись… Кабы не стыдился дочери, поплакал бы всласть… Что ни говорите, все-таки батьковщина!.. Вырос тут, маялся всю жизнь и вдруг, пожалуйте, изыди! Говорите что хотите, но это очень больно! Однако Тевье – не женщина, сдерживаю себя и эдаким веселым тоном кричу дочь:
– Поди-ка сюда, Цейтл, где ты там запропастилась?
Выходит она, Цейтл то есть, из соседней комнаты с красными глазами, с распухшим носом. «Эге, думаю, дочка моя опять наревелась, как баба в Судный день». С этими женщинами, доложу я вам, – сущая беда: чуть что – плачут! Дешевые у них слезы…
– Глупая! – говорю я. – Чего ты опять плачешь? Посуди сама, какая разница между нами и Менделем Бейлисом…
Но она и слушать не хочет.
– Отец, – говорит, – ты не знаешь, чего я плачу…
– Отлично, – говорю, – знаю! Почему бы мне не знать? Плачешь, потому что жаль с домом расставаться… Ведь ты здесь родилась, здесь выросла, ну, конечно, тебе больно! Поверь мне, не будь я Тевье, будь я другой человек, я бы и сам целовал эти голые стены и пустые полки… Я бы сам припал к этой земле… Мне, как и тебе, каждую пустяковину жаль. Глупенькая! Даже вот кошка, и та сиротой на припечке сидит. Бессловесное существо, животное, а ведь жаль ее, без хозяина остается…
– Положим, – говорит Цейтл, – есть еще кого пожалеть…
– Например?
– Например? Вот мы уезжаем и оставляем здесь одного человека, одинокого как камень…
Не понимаю, о ком она говорит, и обращаюсь к ней:
– Что ты там болтаешь? О ком речь? Что за человек? Какой камень?
– Отец, – отвечает она, – я не болтаю, я знаю, что говорю. Я говорю о нашей Хаве…
Сказала она это и, клянусь вам, будто кипятком ошпарила меня или поленом по голове трахнула!
Накинулся я на нее и стал отчитывать:
– Что это вдруг ни с того ни с сего о Хаве? Ведь я сколько раз говорил, чтобы имя Хавы не упоминалось!
Думаете, она оробела? Ничуть. Дочери Тевье – с характером.
– Отец, – говорит она, – ты только не сердись. Вспомни лучше, не ты ли сам сколько раз говорил: в писании, мол, сказано, что человек должен жалеть человека, как отец свое дитя…
Слыхали? Я, конечно, вскипел и отчитал ее по заслугам:
– О жалости ты мне говоришь? А где была ее жалость, когда я, как собака, валялся в ногах у попа, будь он проклят, умолял его, а она, быть может, была тут же рядом в комнате и, может быть, слыхала каждое слово? Или где была ее жалость, когда покойная мать, царство ей небесное, лежала вот здесь на полу, накрытая черным? Где она была тогда? А ночи, – говорю, – которые я провел без сна? А боль, которая по сей день сжимает мне сердце, когда я вспоминаю, что она с нами сделала, на кого нас променяла! Где же, – говорю, – ее жалость ко мне?
И так у меня защемило сердце, что не могу больше ни слова вымолвить… Думаете, однако, что дочь Тевье не нашлась?
– Ведь ты, – сказала она, – сам говоришь, что человеку, который кается, даже сам бог прощает…
– Кается? – говорю я. – Слишком поздно! Веточка, что однажды оторвалась от дерева, должна засохнуть! Лист, что упал, должен сгнить. И больше не говори со мной об этом! Хватит!
Увидав, что словами ничего не поделаешь, что Тевье уговорами не возьмешь, она припала ко мне, стала руки целовать и говорить:
– Отец! Пусть я умру здесь на месте, если ты и на этот раз оттолкнешь ее, как тогда в лесу, когда она к тебе руки протягивала, а ты поворотил лошадь и удрал!