Шолом Алейхем - Сочинения
Словом, выпили мы, значит, честь-честью, закусили как полагается, а когда встали из-за стола, взял он, Педоцур, меня под руку и привел к себе в свой кабинет, убранный по-царски – с ружьями и кинжалами на стенах, с пушками на столе… Усадил он меня на эдакий диван, мягкий, точно масло, достал из золотой коробки две длинные, толстые, пахучие сигары – одну себе, другую мне, закурил, уселся против меня, вытянул ноги и говорит:
– Знаете, для чего я за вами посылал?
«Ага! – думаю. – Хочет, видно, потолковать со мной насчет того самого». Однако прикидываюсь дурачком и говорю:
– «…Сторож я, что ли, брату своему?» – Откуда же мне знать?
– Я, – отвечает он, – хотел поговорить с вами относительно вас самих.
«Служба!» – думаю и отвечаю:
– Ну что ж, если что-нибудь хорошее, пожалуйста! Послушаем.
Тогда он вынимает сигару изо рта и обращается ко мне с такой речью:
– Вы, – говорит, – человек не глупый и не обидитесь, если я буду с вами говорить откровенно. Надо вам знать, что я веду крупные дела. А когда ведешь такие крупные дела…
«Да! – думаю. – Меня имеет в виду!» Перебиваю его и говорю:
– У нас в талмуде сказано: «Чем больше достояние, тем больше забот». Знаете, как это надо толковать?
А он отвечает мне довольно-таки откровенно:
– Скажу вам по чистой совести, что талмуд я никогда не изучал и даже не знаю, как он выглядит!
И рассыпался мелким смешком. Ну, что вы на это скажете? Казалось бы, уж если господь тебя наказал и остался ты невеждой, неучем, – так уж пусть это будет шито-крыто! Нашел тоже, чем хвастать!
– А я иначе и не думал! – говорю. – Знаю, что к таким вещам вы отношения не имеете… Однако послушаем, что же дальше?
– А дальше, – отвечает он, – я хотел вам сказать, что по моим делам, по моему имени и положению мне неудобно, что вас называют «Тевье-молочник». Не забывайте, что я знаком лично с губернатором, что ко мне в дом может, чего доброго, нагрянуть эдакий… Бродский, Поляков [23], а то, пожалуй, и сам Ротшильд!.. Чем черт не шутит?..
Говорит он мне это, Педоцур то есть, а я сижу, смотрю на его лоснящуюся лысину и думаю: «Очень может быть, что ты и с губернатором лично знаком и что Ротшильд может к тебе в дом прийти, но говоришь ты как собака поганая!»
И обращаюсь к нему не без досады:
– Как же быть, если Ротшильд, чего доброго, и в самом деле нагрянет?
Думаете, он почувствовал мою шпильку? Куда там! «Ни леса, ни медведей!» Даже в голову ему не пришло!
– Я бы хотел, – говорит он, – чтоб вы бросили это самое молочное дело и занялись чем-нибудь другим.
– А именно? Чем?
– Чем хотите! – отвечает он. – Мало ли дел на свете? Я помогу вам деньгами, сколько потребуется, лишь бы вы не были больше Тевье-молочником. Или, погодите-ка, знаете что? А может быть, вы бы совсем – раз-два-три – взяли и уехали бы в Америку? А?
Говорит он это, засовывает сигару в зубы и смотрит мне прямо в глаза, а лысина блестит… Ну? Что можно ответить такому грубияну? Сперва я подумал: «Чего ты, Тевье, сидишь как истукан? Поднимись, хлопни дверью и уйди, ни слова не сказавши на прощание!» Так меня за живое задело! На что способен подрядчик! Наглость какая! «Что значит, – ты велишь мне бросить честный и почетный заработок и ехать в Америку? К нему, видите ли, может заглянуть Ротшильд, а по этому случаю Тевье-молочник должен бежать невесть куда?!»
Внутри у меня, как в котле, кипит, немного взволнован я был еще и раньше, и зло меня берет на нее, на Бейлку: «Чего ты сидишь, как принцесса, среди сотен часов и тысяч зеркал, в то время как отца твоего сквозь строй гонят по горячим углям?!»
«Столько бы мне радостей, думаю, насколько лучше поступила твоя сестра Годл! Конечно, что правда, то правда, – нет у нее такого дома и таких финтифлюшек, как у тебя, но зато у нее муж Перчик… Ведь это человек, который о себе и не думает, обо всем мире заботится… И к тому же у него голова на плечах, а не макитра с лоснящейся лысиной. А язычок у этого Перчика – чистое золото! Ему изречение приведешь, а он тебе – три сдачи! Погоди, подрядчик, вот я тебе такое изречение закачу, что у тебя в глазах потемнеет!»
Подумал я эдак и обратился к нему с такими словами:
– То, что талмуд для вас книга за семью печатями, это еще куда ни шло: когда человек живет в Егупце, называется Педоцуром и занимается подрядами, то талмуд может спокойно лежать на чердаке. Но простой стих, – ведь это же и мужик в лаптях поймет. Вы, наверное, знаете, что у нас в писании сказано насчет Лавана Арамейского: «Из хвостито поросяти шапкато не сварганито…»
А он смотрит на меня как баран на новые ворота и спрашивает:
– Что же это значит?
– Это значит, – отвечаю я, – из поросячьего хвоста шапки не сварганишь!
– Это вы, собственно, к чему же? – снова спрашивает он.
– А к тому, – говорю, – что вы предлагаете мне ехать в Америку!
Рассмеялся он дробненько и говорит:
– В Америку не хотите? Тогда, может быть, в Палестину? Все старые евреи едут в Палестину…[24].
И только проговорил он это, как засело у меня гвоздем в голове: «Погоди-ка, может быть, это вовсе не так глупо, Тевье, как ты думаешь? И в самом деле… Нежели таковы отцовские радости, какие мне сулил бог, может быть, лучше Палестина? Глупец! Чем ты рискуешь и кто здесь остается у тебя? Твоя Голда, царство ей небесное, все равно уже в могиле, а сам ты, прости господи, мало, что ли, маешься? Да и до каких пор тебе топтаться на белом свете?»
А кроме того, надо вам знать, пане Шолом-Алейхем, что меня давно уже тянет побывать у «стены плача»[25], у гробницы праотцев наших, на могиле праматери Рахели, увидеть своими глазами Иордан, Синай, Черное море, Питом и Рамзес[26] и тому подобные святые места… И уносят меня мысли в обетованную землю Ханаанскую, в землю, как говорится, «текущую млеком и медом…»
Но Педоцур перебивает мои мысли:
– Ну? Чего тут долго раздумывать? Раз-два-три…
– У вас, – говорю я, – все «раз-два-три», как в писании сказано: «Все едино: что хлеб, что мякина…» А для меня это, знаете ли, не так-то просто, потому что подняться и ехать в Палестину – на это деньги нужны…
Рассмеялся он своим дробненьким смешком, подошел к столу, открыл ящик, достал бумажник и вынул мне, можете себе представить, порядочную сумму, а я не заставил себя упрашивать, сгреб бумажки (вот она – сила денег!) и засунул в карман поглубже. Хочу ему привести хоть парочку изречений, подходящих к случаю, но он и слушать не желает.
– Этого, – говорит он, – вам хватит до места с лихвой, а когда приедете туда и вам нужны будут деньги, напишите и – раз-два-три – деньги будут сейчас же высланы. А напоминать вам лишний раз об отъезде, я думаю, не придется, ведь вы же человек честный, совестливый…
Говорит он это мне, Педоцур, и смеется своим дробненьким смешком, от которого с души воротит. Мелькнула у меня мысль: «А не швырнуть ли ему в рожу эти бумажки и не сказать ли ему, что Тевье за деньги не покупают и что с Тевье не говорят о совести и справедливости?»
Но не успел я и рта раскрыть, как он позвонил, позвал Бейлку и говорит ей:
– Знаешь, душенька? Ведь отец твой нас покидает, распродает все свое имущество и – раз-два-три – уезжает в Палестину.
«Снился мне сон, да не ведаю… – думаю я. – Вот уж действительно: и во сне не снилось и наяву не мерещилось…» Смотрю я на Бейлку, а она хоть бы поморщилась! Стоит, как деревянная, ни кровинки в лице, смотрит то на меня, то на него и – ни единого слова» Я, на нее глядя, тоже молчу, молчим стало быть оба, как в псалмах говорится: «Прильпе язык мой» – онемели! Голова у меня кружится, в висках стучит, как от угара. «Отчего бы это? – думаю. – Вероятно, от сигары, которой он меня угостил». Но вот ведь он сам, Педоцур, тоже курит! Курит и говорит, говорит, рта не закрывает, хотя глазки у него слипаются, видать, вздремнуть хочет.
– Ехать, – говорит он, – вам надо отсюда до Одессы курьерским, а из Одессы морем до Яффы. А ехать морем сейчас самое лучшее время, потому что позже начинаются ветры, снега, бури и… и…
Язык у него заплетается, как у человека, которого клонит ко сну, однако он не перестает трещать:
– А когда будете готовы к отъезду, дайте нам знать, и мы оба приедем на вокзал попрощаться с вами, потому что когда-то мы еще увидимся.
При этом он, извините, сладко зевнул и сказал Бейлке:
– Душенька, ты тут немного посидишь, а я пойду прилягу на минутку.
«Никогда, – подумал я, – ты ничего умнее не говорил, честное слово! Теперь-то я душу отведу!» И хотел было выложить ей, Бейлке то есть, все что на сердце накипело за весь этот день, но тут она как бросится мне на шею да как расплачется!.. У моих дочерей, будь они неладны, у всех такая уж натура: крепятся, хорохорятся, а когда прижмет, – плачут как ивы плакучие. Вот, к примеру, старшая моя дочь Годл, мало ли она рыдала в последнюю минуту, перед отъездом в изгнание, к Перчику, в холодные края? Но что за сравнение! Куда ей до этой?
Скажу вам по чистой совести: я, как вы знаете, не из слезливых. По-настоящему я плакал только однажды, когда моя Голда, царство ей небесное, лежала на полу; еще раз всласть поплакал я, когда уехала Годл, а я остался на вокзале, как дурень, один со своей клячей; и еще как-то раз-другой я, как говорится, расхлюпался… А так, вообще, что-то не припомню, чтобы я был легок на слезы. Но когда расплакалась Бейлка, у меня так защемило сердце, что я не в силах был сдержаться, и духу у меня не хватило упрекнуть ее. Со мной много говорить не надо, – меня звать Тевье. Я сразу понял ее слезы. Она не просто плакала, она каялась в том, что отца не послушалась… И вместо того чтобы отчитать ее как следует и излить свой гнев на Педоцура, я стал утешать Бейлку и приводить ей один пример за другим, как Тевье умеет. Выслушала она меня и говорит: