Перед стеной времени - Юнгер Эрнст
Членение происходящего в мире на большие временные промежутки не может нас удовлетворить, что особенно заметно и не раз отмечалось применительно к схеме «Древний мир – Средневековье – Новое время».
Между историей и «доисторической» эпохой трудно провести границу. Сегодня мы понимаем историю не как сознательное состояние, а как состояние, освещенное сознанием.
Различие ни в коем случае не является сугубо хронологическим. Доисторическим считается то время, в отношении которого история не располагает достаточным количеством более или менее надежных свидетельств, прежде всего письменных. Поэтому бесписьменные народности, такие как кельты, оказываются «доисторическими» – в отличие от египтян или вавилонян, которые на тысячи лет «старше». Когда нам удается расшифровать ту или иную письменность, народ, которому она принадлежит, меняет свою сущность в наших глазах. Мы словно находим ключ, позволяющий открыть ящик стола. В настоящее время картина древнего Востока находится «в движении», поскольку приток новых данных продолжается. Причем не обязательно, чтобы в обнаруживаемых источниках, таких как шумерская литература, преобладало историческое мышление в нашем понимании и фигурировали исторические факты. Письмо, вне зависимости от содержания, – это своего рода рукоятка, за которую ум историка может ухватиться. Значение археологии тоже меняется сообразно тому, состоит ли она на службе у исследования исторической или же доисторической направленности. В первом случае она, как при раскопках Помпеи, дает нам подтверждения, во втором, как при обнаружении наскальных рисунков в пещере Альтамира, – открытия. Для истории лопата – вспомогательное средство, для доисторических изысканий – главное.
Размытость границ между историей и доисторической эпохой дополняется еще и тем фактом, что наши представления о последней, в том числе хронологические, претерпевают изменения, во многом благодаря следам охотничьей и пастушеской культур, уходящих корнями в каменный век. То, что мы находим в пещерах Европы, Сахары, Южной Африки и Индии, открывает новые перспективы, не укладываясь в унаследованную нами схему. Несомненно, нас ждет еще много находок и много сюрпризов.
Сегодня мы вынуждены атрибутировать «человека» более чем приблизительно, причем не только этнологически и хронологически, но и в отношении ранга. Культура, до недавнего времени представленная в музеях лишь несколькими [погребальными] урнами и наконечниками копий, может вдруг продемонстрировать нам не троглодитское уродство, а произведения высокого искусства, которое во все времена обращалось к человеку мантрой: «Это Ты».
То, что такие образы поражают нас своей «современностью», не случайно. Как и то, что вещи, доступные нам на протяжении тысячелетий, были обнаружены только теперь. Когда это наконец произошло, они показались нам сомнительными. Причина, разумеется, не в них, а в нашей неготовности их увидеть.
«Почему именно сейчас?» – поиск ответа на такой вопрос позволяет многое понять. Он подводит к нас к переломному моменту. Стоя у разрыва, по эту сторону, мы можем сказать, что наше историческое бытие достигло высочайшего уровня напряжения. Смелый и в то же время осознанный порыв гонит нас к границам нашего времени и пространства, заставляя исследовать пещеры, могилы, недра земли и глубоководные гроты, космические высоты и пропасти.
Разумеется, все это и выводы, которые мы делаем, – лишь один, знакомый нам склон оврага. Возникает другой вопрос: может быть, наш поиск, наше стремление скорее выйти за пределы всякого опыта есть признак того, что мы уже покинули историческое поле? Не потому ли мы видим и находим новое, что наш демон, историческое сознание, нас покинул? Ведь и открытие Америки стало возможным лишь после того, как старая, средневековая, Европа перестала главенствовать в сознании людей.
Прежде чем появятся новые Геспериды, должны обрушиться Геркулесовы столпы внутри нас. Причем вопросы на этом не заканчиваются. Многое указывает на то, что расставание с историей возымеет более тяжелые последствия, чем прощание с мифом. Сейчас мы, скорее всего, наблюдаем завершение более крупного цикла. Не означает ли это, что и жертва, которую нам придется принести, окажется еще крупнее, что мы еще большее оставляем позади – может быть, в конечном счете даже саму человечность?
Проблема слова «доисторический» состоит в том, что оно несет на себе печать взгляда, обладающего историотворящей силой. Царь Мидас превращал все, к чему прикасался, в золото, а исторический ум оставляет на всем лоск истории. Миф подобным же образом все одушевлял: каждое дерево, каждый источник, каждое созвездие.
Историотворящая сила не замыкается в границах своих владений, она совершает вылазки и набеги на соседние территории. Она подобна свету, несущемуся сквозь тьму времени, – по крайней мере, в собственных глазах, в своем самосознании.
По этой причине все события, на которые падает взгляд исторического человека, даже если они едва виднеются во мгле шумерской или вавилонской древности, приобретают исторические черты. Но когда это внимание ослабевает, теми же событиями и их участниками пытаются овладеть другие силы – враждебные истории, мифические или стихийные. Происходит борьба между сушей и морем.
Мы привыкли считать, что миф, чей глашатай не пишет, а поет, неточно передает изображаемое. Это верно, только если иметь в виду историческую точность. Если же посмотреть с другой позиции, то возникает вопрос: что яснее – та Троя, которая живет в поэме Гомера, или та, которую исторический дух воссоздал при помощи своих методов? Гомер знает одну Трою, Шлиман – семь, то есть он более точен и в то же время менее ясен. Таким же образом можно спросить, в ком больше жизни: в историческом Христе или в евангельском?
Если мы отделим мифическое от исторического внутри человеческой действительности, контраст получится более резким, чем при сопоставлении исторического и доисторического. Мифическое и доисторическое время не идентичны. Второе понятие получено через отрицание. Оно непригодно для того, чтобы очерчивать границы великих эпох. К тому же необходимо различать широкое понимание доисторического и сугубо научный подход к нему.
Граница между доисторией (Vorgeschichte) и первобытностью, или праисторией (Urgeschichte), тоже подвижна. В употреблении подобных слов со времен Гесиода временное значение слилось с идеальным, причем подразумеваемая идея есть идея рода человеческого. Время ее самого чистого воплощения, – это Золотой век, который люди всегда искали и который воспринимался ими как образец. Он представлялся им в образах пастухов и патриархов Древнего Востока, затонувшей Атлантиды или Поля и Виргинии [46], живущих в гармонии с природой на прекрасном тропическом острове. Готхельф [47], Гесиод наших дней, видел его в далеких деревушках, затерянных среди гор. Художники издавна черпали вдохновение в беззаботности и безбедности Золотого века. Об этом свидетельствуют даже наскальные рисунки, изображающие нечто большее, чем эмпирические охотничьи угодья.
Они, эти рисунки, не просто украшали жилище древнего человека, но выполняли магическую функцию, призывая добычу из невидимого мира в мир реальный. Такова задача искусства во все времена. Поэт приближается к прообразу (Urbild) и отражает его в новом образе, а тот притягивает к себе реальные силы и, в свою очередь, тоже становится для чего-то образцом, прототипом, моделью (Vorbild). Политика превращает эту модель в утопию, которой приносятся чудовищные жертвы. Пример тому – роль Руссо в формировании идей Французской революции.
Силу прообраза, отраженную в образе-модели, невозможно переоценить. И не следует воспринимать ее как воображаемую. В данном случае мы должны отказаться от привычных представлений о реальности и воображении. Золотой век реальнее, действительнее замыслов и усилий исторического человека, который черпает силу в его изобилии.