Генри Миллер - Аэрокондиционированный кошмар
Страдаю ли я? О, Иисус, кто спрашивает это у меня?
Но ведь ты, я думаю, страдал больше, чем другие?
Кто смеет спрашивать меня обо этом? Кто ты?
Как именно ты страдаешь, маленький человек?
Боже! Боже мой! Как я страдаю?
Да, как? Можешь рассказать нам, как именно?
МОЛЧАНИЕ.
И вот он размышляет, может ли он объяснить, как именно и что это вообще такое — страдание. И спрашивает себя, есть ли на всем белом свете кто-нибудь с душой, настолько широкой, чтобы вместить то, что он хочет рассказать. И перво-наперво хватит ли терпения дослушать до конца перечисление множества всяких мелочей? Страдание совсем не простая вещь: оно содержит в себе бесконечность невидимых атомов и каждый из них — галактика в великом макрокосме боли. Он мог бы начать где угодно и с чего угодно, даже с какой-нибудь глупости, с полнейшей чепухи, и мог бы воздвигнуть собор ошеломляющих размеров, но, конечно, меньше, чем какая-нибудь щель в самом крохотном атоме. Нечего и говорить об окрестных землях, о все обволакивающей ауре, о таких деталях, как изломы берега, вулканические кратеры, бездонные лагуны, перламутровые запонки и кучи куриных перьев. У музыканта есть его инструмент, у хирурга его скальпели и долота, у архитектора его чертежи, у генерала его пехтура, у идиота его идиотизм, у того, кто страдает, есть все, что имеется во Вселенной, кроме одного — облегчения страданий. Триллионы раз он может пробегать по окружности, но круг никогда не разомкнётся. Он знает каждый раз диаметр, но не знает выхода. Все выходы закрыты, находятся ли они в одном дюйме от вас или за миллиарды световых лет. Перед вами заграждения, вас держат и руками и ногами, и когда вам кажется, что вы прорываетесь сквозь эти ворота, вы получаете точный удар прикладом в затылок. А потом вам удается встать и вы плететесь, словно на кровавых обрубках, по бесконечному ущелью. И вот сидите в самом центре пустоты, поскуливаете еле слышно, и на вас смотрят звезды. Вы впадаете в беспамятство, и именно тогда, когда подумаете, что отыскали путь назад, к материнской утробе, до вас добираются с кайлами, лопатами и ацетиленовыми факелами. Даже если вы обрели место упокоения, они сумеют вытащить вас и оттуда. Вам знакомо время со всеми его изгибами и изменами. Вы прожили дольше, чем отпущено бессчетным частицам тысячи новых вселенных. Вы могли наблюдать, как они развивались и снова распадались, но вы оставались все еще целым, как музыкальная пьеса, которую играют уже давным-давно. Инструменты изнашиваются, музыканты тоже, но ноты вечны, а вы ведь и сотворены только из этих невидимых глазу нот, из которых даже легчайший зефир может извлечь мелодию.
Но это лишь мелодическое начало, имеющее дело с жизнью и с несочетаемыми с нею налетами и порывами. Есть еще и форма, призрачная форма, включающая всю эволюцию, все метаморфозы, все ростки, живые и мертворожденные, дифракцию и деформацию, смерть и воскресение, семя и околоплодную воду, матку и плаценту. Есть еще настроение и атмосфера, передний и задний план, водные глубины и астральные провалы; есть времена года, климаты, температуры, категории и разделы; есть логика в пределах логики и выходящая из них; несомненность, твердая, как паковый лед, оборачивающийся туманным берегом, илом и водорослями. И еще есть озон, текущий из незакупоренной бутылки.
И вдобавок, будто всего этого мало, есть еще фантастические ноумены[16], плейстоценные[17] воспоминания, плацентарные уловки и ухищрения. Воспоминания, висящие на волоске; умирая, они порождают перхоть; лица, обожженные истерическим люминесцентным светом; имена, восходящие к летальному началу, откликающиеся звуком усталой арфы; слова, вмурованные в лимфу и цисту так, что не взорвать их никаким динамитом; слезы, капающие на жаркие плоды и вызывающие водопады в далекой Африке; птицы, садящиеся меж бровей лишь для того, чтобы опалить свои крылья и рухнуть наземь, как сломавшиеся костыли; пары меланхолии, поднимающиеся из артерий и замораживающиеся в слюдяную паутину; дьяволы, хохочущие, как антилопы, то появляясь, то исчезая, спасаясь бегством от притупившихся клыков истертых в лохмотья снов; морские чудища, ревущие, как рожающие бабуинихи; молоточки клавиш, сплошь покрытые цветками герани, и герань, источающая зловоние, легкие дымки и бредовые видения. И много всякого другого того же рода, и еще, и еще, а потом ничего, кроме куба на кубе, столба на столбе, могилы на могиле, насколько способен постигнуть разум и даже чуть побольше. Будто это возможно, будто есть, наконец, предел всему, но его нет, нет и нет, уж поверьте мне, нет, нет и в помине. Чуть подальше неясной тенью вырисовывается любимое лицо. Вырастает мало-помалу, все крупней и крупней, все отчетливей, ближе: лунный свет наполняет пустое небо. Медленно, постепенно, как страх замкнутого пространства, наползают туманы. Усеянная созвездиями крошечных медальонов паника затягивает облаками жерла страха. Глубоко врезанные геммы мерцают с крутых стен сердец нового мира. Смеющиеся уста океанов радуются жизни и страдания мертворождения вновь заглушены. Чудеса пустоты гордо выставляют напоказ свою скверну — эмбрионы, которым не суждено развиться до полного великолепия. Эхолалия[18] поднимается на свой трон. Паутина затягивается все туже, ограбленный ограблен. Перекладина не выдержала, топор палача упал; дети — цветы семейного очага — подброшены у отворенной двери. Это день после ночи, и он обречен повторяться еще и еще. Он впору тебе, словно серебряный браслет твоему запястью.
«Шедоус»[19]
Было это в Париже, а если точнее, в кафе «Версаль» на Монпарнасе, когда я впервые загорелся мыслью посетить Новую Иберию. Эту блоху в ухо запустил мне Эйб Раттнер, весь вечер повествовавший о своей службе художником по маскировке во время Мировой войны. А потом без всякого перехода начал рассказывать о своем друге Уиксе Холле. Этот Уикс, рассказывал Ратгнер, живет в удивительном месте, которое называется Новая Иберия, вблизи Эйвори-Айленда. Ратгнер описывал своего друга, и дом, где он живет, и окрестности так живо, что, казалось, ничего подобного на свете и нет. Конечно, я сразу решил, что обязательно побываю как-нибудь в Луизиане и своими глазами увижу эти чудеса.
Из Парижа я уехал за три месяца до начала войны и провел в Греции чуть ли не год, саббатикальный год[20]. В те дни мне и во сне не снилось, что я встречусь с Раттнером в Нью-Йорке, равно как и то, что именно с ним буду заканчивать путешествие, начавшееся с посадки на корабль в Греции. И удивительное совпадение, что Эйб смог сопровождать меня даже в такую даль, как Новая Иберия! Оглядываясь на все это, я начинаю думать, что тут не обошлось без вмешательства некой незримой силы.
Мы прибыли в «Шедоус» в сумерках январского дня. Хозяин ждал нас у бензоколонки, расположенной напротив его дома. Знакомство с усадьбой он собирался начать с тылу и потому решил нас перехватить до того, как мы постучимся в главные ворота. С первого же взгляда я увидел в нем характер, щедрую и доброжелательную личность, именно так его и описывал Ратгнер. Все должно совершаться по его предписанию, и не потому, что он был мрачным деспотом или капризным тираном, — ему надо было, чтобы гости извлекли максимум возможного из посещения его дома.
В «Шедоусе» — так назывался дом — не было ничего от традиционных луизианских построек. Он был выстроен, если прибегать к профессиональным терминам, в романско-дорическом ордере. Но говорить архитектурным языком об этом живом, чувствующем, трепещущем, как многолиственное дерево, доме — значит убивать всю его органическую прелесть. Мне он, может быть, из-за какой-то интенсивно-розовой окраски кирпича, заставлявшего всю атмосферу вокруг лучиться теплым сиянием, сразу же напомнил Коринф, куда мне посчастливилось прибыть тоже в конце зимнего дня. И сейчас я смотрел на удивительные кирпичные колонны, такие прочные и в то же время такие изящные, полные простоты и достоинства, и вспоминал Коринф. Этот греческий город так и остался для меня синонимом роскоши, веселой и хитроумной роскоши, благоухающей всеми цветами южного лета.
Во все время пребывания на Юге он снова и снова позволял мне осознать великолепие своего недавнего прошлого. Время грандиозных плантаций завещало унылому и холодному складу нашей жизни цвет и тепло, наводящие на мысль об огненной, страстной эпохе, известной в Европе как Ренессанс. В Америке, объяснил нам Уикс Холл, богатые дома начинали строиться после богатых урожаев: в Виргинии — табака, в Южной Каролине — риса, в Миссисипи — хлопка, в Луизиане — сахара. Все это процветание держалось, как на огромных черно-мраморных колоннах, на рабском труде негров. Этим самым кирпичам, из которых сложены стены прославленных особняков и дворцов, придавали форму черные руки. Ландшафт вдоль рукавов и проток дельты Миссисипи усеян сбившимися в кучки дощатыми халупами тех, чьим потом и кровью создавался мир расточительного великолепия. Претензии, рожденные этим необыкновенным блеском и широкой щедростью, кое-как еще держатся среди рушащихся колоннад, но большие дома чахнут, а вот хибарки живут себе и живут. Негры вросли в эту почву; их стиль жизни едва ли изменился со времен Великой Катастрофы. Они подлинные хозяева этой земли, сколько бы номинальных владельцев у нее ни сменилось. Что бы ни утверждали белые, Юг не может существовать без черных рабов, без их услуг, пусть теперь не столь тяжких и более случайных. Они — бессильный, но живучий и гибкий позвонок этого обезглавленного региона Америки.