Марсель Пруст - Беглянка
Порой на темных улицах сонной грезы я сталкивался с одним из тех дурных снов, которые на первый взгляд не имеют большого значения, оттого что навеянная ими тоска длится не более часа после пробуждения – она похожа на неприятное ощущение, появляющееся при искусственном усыплении; более пристальный взгляд тоже не придал бы им большого значения: ведь они возникают очень редко, не более раза в два-три года. Кроме того, остается все же неясным, видели ли мы их уже когда-нибудь; скорей всего видели, и это восприятие проецируется на них иллюзией, подразделением (назвать его раздвоением было бы слишком слабо). Конечно, раз у меня время от времени шевелились сомнения, связанные со смертью Альбертины, то мне давно бы уже надо было заняться расследованием. Но та же самая душевная вялость, то же малодушие, которые заставляли меня подчиняться Альбертине, когда она была со мной, связывали мне руки и с тех пор, как я ее не видел. Однако из многолетней слабости порой рождается вспышка энергии. Я решился начать расследование, хотя бы частичное.
Можно было подумать, что в жизни Альбертины ничего другого и не было. Я задавал себе вопрос: кого бы направить для проведения расследования на месте, в Бальбеке? Наиболее подходящим мне показался Эме. Не считая того, что он великолепно знал местность, он принадлежал к породе простых людей, живущих своими интересами, преданных тем, кому они служат, безразличных ко всему, что относится к области морали, людей, о которых (так как, если мы хорошо им платим, они являются послушным орудием нашей воли, так как им не свойственны нескромность, мягкотелость, нечестность, так как им не свойственны угрызения совести) мы говорим: «Это славный народ!» В них мы можем быть совершенно уверены. Когда же Эме уехал, я подумал, насколько было бы лучше, если бы вместо того, чтобы посылать на дознание его, спросить об этом у самой Альбертины. И тотчас мысль о вопросе, который я хотел бы, который, как мне казалось, я собирался ей задать, вызвав ее на откровенность не благодаря усилию воскрешения, а как бы случайно, в результате одной из встреч, во время которых, словно на «моментальных» фотографиях, человек выглядит живее, и воображая наш разговор, я сознавал его несбыточность; я только что под иным углом зрения посмотрел на то, что Альбертина мертва, Альбертина, вызывавшая во мне нежное чувство, испытываемое нами только к отошедшим, которых не может приукрасить изображение, навевавшая на меня грусть, какую навевают уход навсегда и мысль, что бедная девочка останется на всю жизнь несчастной. И тотчас во мне происходил резкий поворот от угрызений совести и от ревности к отчаянию разлученного.
Теперь мое сердце было переполнено не злобными подозрениями, а проникнутым жалостью воспоминанием o часах доверительной нежности, проведенных с сестрой, которую уносила смерть, не о том, чем была для меня Альбертина, а о том, что мое сердце, жаждавшее разделять общие волнения любви, мало-помалу убедило меня, что представляла собой Альбертина; тогда я отдавал себе отчет, что жизнь, которая мне опостылела (по крайней мере, так мне казалось), все-таки восхитительна; даже к кратким мгновениям, проведенным за разговором с ней о каких-нибудь пустяках, примешивалось сладострастие, которое тогда, надо сознаться, ускользало от моего внимания, но из-за которого я так упорно ждал этих мгновений; от мелочей, о которых я вспоминал: от ее движения в автомобиле, относившегося ко мне, или от ее намерения сесть в своей спальне напротив меня, в моей душе поднимался вихрь обожания и тоски, которому с каждой минутой все легче становилось завоевывать ее всю целиком.
Комната, где мы ужинали, никогда мне не нравилась, но я говорил, что это комната Альбертины, чтобы моя подружка была довольна, что у нее есть своя комната. Теперь занавески, сиденья, книги перестали быть мне безразличными. Не одно только искусство способно сообщать очарование и таинственность предметам самым незначительным; власть ставить их от нас в самую тесную зависимость возложена и на страдание. Я не обращал ни малейшего внимания на ужин, который мы перед моим уходом к Вердюренам делили по-братски, по возвращении из Булонского леса, от величественной ласковости которого я теперь отводил полные слез глаза. Восприятие любви не сливается с восприятием других явлений жизни, и оно не затеривается среди них, в чем легко можно убедиться. Отнюдь не внизу, в уличной суматохе и в суете ближайших домов, – нет, это когда стоишь далеко, то с горы, где города совсем не видно или же он представляется едва различимой громадой, можно, благодаря сосредоточенности одиночества и темноты, оценить уникальность, несокрушимость, чистоту линий высокого собора. Теперь я сквозь слезы силился обнять воображением Альбертину, припоминая все серьезное и справедливое, что я услышал от нее в тот вечер.
Однажды утром мне привиделся повитый туманом, вытянувшийся в длину холм; я как будто бы ощутил теплоту от выпитой чашки молока, и в то же время сердце у меня сжалось до боли при воспоминании о дне, когда Альбертина пришла меня навестить и когда я в первый раз поцеловал ее. А все дело было в том, что я услышал щелчок калорифера, который только что нагрели. И я в бешенстве швырнул приглашение от г-жи Вердюрен, которое принесла мне Франсуаза. В разном возрасте мы по-разному воспринимаем смерть; впечатление от первого ужина в Ла-Распельер настойчиво, все усиливаясь, возвращалось ко мне теперь, когда Альбертина была мертва, возвращалось вместе с мыслью, что Бришо продолжает ужинать у г-жи Вердюрен, которая принимает всегда и, вероятно, будет принимать еще долгие годы. Имя Бришо сейчас же напомнило мне конец того вечера, когда он меня проводил, когда я снизу увидел свет от лампы Альбертины. Прежде я думал об этом не раз, но подходил к этому воспоминанию с разных сторон. Ведь если наши воспоминания действительно наши, то через потайную дверь в частном доме, о которой мы до сих пор не имели понятия и которую кто-нибудь из нашего окружения распахивает с той стороны, где мы еще никогда не проходили, мы все равно попадаем в свой дом. Представляя себе пустоту, которая ждала меня теперь, когда я возвращался к себе, думая о том, что я больше не увижу снизу комнату Альбертины, где свет погас навсегда, я понял, что в тот вечер, когда я прощался с Бришо и мне стало скучно, мне было жаль, что я не могу пойти погулять и поухаживать за кем-нибудь еще, на меня нашла блажь, а нашла она только потому, что сокровище, отблески которого падали на меня сверху, находилось, как я полагал, в моем пожизненном владении, потому, что я слишком низко оценил его, оттого-то я и считал, что оно не способно доставить удовольствие, само по себе ничтожное, но обладавшее притягательной силой, какую ей сообщало мое воображение. Я понял, что жизнь, какую я вел в Париже, в своем доме, который был ее домом, являла собой воплощение глубокого чувства, о котором я мечтал, но которое я считал недостижимым в ночь, проведенную Альбертиной под одной кровлей со мной в Гранд-отеле в Бальбеке.
По возвращении из Булонского леса, перед последним вечером у Вердюренов, у нас с Альбертиной состоялся разговор, и мне было бы тяжело, если б он не состоялся, – он отчасти раскрыл Альбертине особенности моего интеллекта и доказал нам обоим, что кое в чем наши взгляды сходятся. Конечно, если б я приехал к Вердюренам в хорошем настроении, то это не значило бы, что Альбертина относится ко мне лучше других моих знакомых. Разве не стыдила меня маркиза де Говожо в Бальбеке: «У вас была возможность проводить время с Эльстиром, человеком гениальным, а вы проводите время с родственницей?» Интеллект Альбертины мне нравился потому, что она оставляла во мне ощущение мягкости, – так мы определяем ощущение, какое оставляет у нас в нёбе иной плод. В самом деле, когда я думал об интеллекте Альбертины, мои губы инстинктивно вытягивались и наслаждались воспоминанием, которое я предпочел бы считать чисто внешним и которое состояло бы в объективном превосходстве другого существа. Конечно, я знал людей с более высоким интеллектом. Но безграничная любовь или ее эгоизм приводят к тому, что с людьми, которых мы любим, с людьми, интеллектуальный и моральный уровень которых мы меньше всего способны определить, мы все чаще и чаще соприкасаемся по мере того, как растут наши желания и опасения, мы не отделяем их от нас, и в конце концов они становятся для нас лишь огромным и плохо видным вместилищем для наших нежных чувств. У нас нет такого же четкого представления о нашем теле, в котором постоянно скапливается столько неприятных и нежащих ощущений, как о дереве, доме, прохожем. Я не пытался лучше узнать Альбертину изнутри, и это, возможно, была моя ошибка. Что касается ее обаяния, то я долго изучал лишь положение, которое она занимала в моей жизни в разные годы и которое, как это я с удивлением отметил, она меняла, усложняя его, в зависимости от изменений моего восприятия. Равным образом мне следовало понять ее характер так же, как мы стараемся понять характер любого человека – тогда, быть может, мне стало бы ясно, почему она так упорно скрывает от меня свою тайну, и, быть может, тогда я избежал бы противоречия между необъяснимым раздражением, какое она постоянно вызывала во мне, и неотвязным предчувствием разрыва, послужившего причиной ее смерти. И мне было безумно жаль ее и в то же время стыдно, что она умерла, а я остался жить. Когда страдания мои утихали, мне казалось, что я отчасти искупаю ее кончину, потому что женщина нам необходима, если она обогащает нашу жизнь счастьем или мукой, ибо нет такой женщины, обладание которой было бы нам дороже обладания истинами, которые она открывает, причиняя нам боль. В такие минуты, сопоставляя смерть моей бабушки со смертью Альбертины, я уверял себя, что на моей совести – два убийства, и простить их мне может только малодушие общества. Я мечтал быть понятым ею, оставаясь непонятым, так как полагал, что ради великого счастья быть понятым надо, чтобы тебя не понимали, хотя у многих это получалось бы удачнее. Мы стремимся быть понятыми потому, что хотим, чтобы нас любили, и потому, что мы сами любим. Понимание других безразлично, их любовь случайна. Радость, какую мне доставляло постижение хотя бы к неглубоких мыслей Альбертины и ее душевных движений, вызывала не их действительная ценность, а то, что это обладание было еще одной ступенью в полном обладании Альбертиной, обладании, которое стало моей целью и мечтой с тех пор, как я ее увидел. Когда мы говорим о женщине, что она «мила», мы, по всей вероятности, пытаемся представить себе удовольствие, какое мы испытываем при виде ее, – так говорят дети: «Моя дорогая кроватка, моя любимая подушечка, мой миленький боярышник». Кстати, мужчины никогда не говорят о женщине, которая им не изменяет: «Она так мила!» и часто говорят это о женщине, которая им не верна.