Марсель Пруст - По направлению к Свану
Ну так вот, — под предлогом, что один урок у меня переставлен до того неудачно, что уже несколько раз мешало и будет мешать и впредь ходить к дедушке Адольфу, — однажды, выбрав день, когда мы обыкновенно его не навещали, я воспользовался тем, что мои родители позавтракали рано, вышел из дому и, вместо того чтобы пойти посмотреть на столб с афишами, — туда меня пускали одного, — побежал к деду. У его подъезда стоял экипаж, запряженный парой с красной гвоздикой, прикрепленной к наглазникам; в петличке у кучера тоже была гвоздика. Еще на лестнице я услышал смех и женский голос, но стоило мне позвонить, как все стихло, а двери кто-то запер. Отворивший мне камердинер при виде меня смутился и сказал, что дедушка очень занят и навряд ли меня примет, но все-таки пошел доложить, и вслед за тем уже знакомый мне голос сказал: «Впусти его, пожалуйста, на минутку, меня разбирает любопытство. На карточке, которая стоит у тебя на столе, он удивительно похож на мать, на твою племянницу, ведь это ее карточка стоит рядом с его? Мне хочется только взглянуть на этого мальчугана».
Дед ворчал, сердился; в конце концов камердинер впустил меня.
На столе, по обыкновению, стояла все та же тарелка с марципанами; дедушка Адольф был в своей неизменной куртке, а напротив сидела молодая женщина в розовом шелковом платье, с большим жемчужным ожерельем на шее, и доедала мандарин. Не зная, как назвать ее: «мадам» или «мадмуазель», я покраснел и, почти не глядя в ее сторону, чтобы не заговорить с ней, подошел поздороваться с дедом. Она смотрела на меня с улыбкой; дед сказал ей: «Это мой внучатый племянник», — но не познакомил нас — вернее всего потому, что после размолвок с братом он по возможности старался не сталкивать родственников с подобного рода знакомыми.
— Как он похож на мать! — сказала она.
— Да, но вы же видели мою племянницу только на карточке! — недовольным тоном живо возразил дед.
— Простите, дорогой друг! В прошлом году, когда вы тяжело болели, я столкнулась с ней на лестнице. Правда, она только промелькнула передо мной, да и на лестнице у вас темно, но я была ею очарована. У молодого человека такие же прекрасные глаза, как у нее, и потом еще вот это, — сказала она, проведя пальцем над бровями. — Ваша племянница носит ту же фамилию, что и вы, мой друг? — обратилась она с вопросом к деду.
— Он больше похож на отца, — проворчал дед: ему было не по душе знакомить ее с моей матерью даже заочно, даже называть фамилию. — Он весь в отца и еще в мою покойную матушку.
— Я не знакома с его отцом, — слегка наклонив голову, сказала дама в розовом, — и никогда не была знакома с вашей покойной матушкой. Помните? Ведь мы с вами познакомились вскоре после того, как вас постигло это большое горе.
Я испытывал легкое разочарование: молодая женщина ничем не отличалась от красивых женщин, которых я кое-когда видел в кругу нашей семьи, — например, от дочери одного из наших родственников, которого я всегда поздравлял с Новым годом. Приятельница деда Адольфа была только лучше одета, но у нее были такие же добрые и живые глаза, такой же открытый и приветливый взгляд. Я не находил в ней ничего театрального, чем я любовался на фотографиях актрис, не находил демонического выражения, соответствовавшего образу жизни, который, по моим представлениям, она должна была вести. Мне трудно было поверить, что это кокотка, и, уж во всяком случае, никогда бы я не поверил, что это кокотка шикарная, если б не видел экипажа, запряженного парой, розового платья, жемчужного ожерелья, если б мне не было известно, что мой дед водит знакомства только с людьми самого высокого полета. Но мне было непонятно, какое удовольствие находит миллионер, даривший ей экипаж, особняк и драгоценности, в том, чтобы проматывать свое состояние ради женщины с такой простой и приличной внешностью. И все же, стараясь представить себе ее жизнь, я подумал о том, что ее безнравственность смущала бы меня, пожалуй, сильнее, приобрети она для меня большую точность и определенность, — сильнее смущала бы меня незримость тайны какого-нибудь романа, какого-нибудь скандала, из-за которого ей пришлось покинуть отца и мать — мирных обывателей, который ославил ее на весь свет, благодаря которому теперь цвела, возвысилась до степени дамы полусвета и приобрела известность женщина, чье выражение лица и интонации придавали ей сходство со многими моими знакомыми и невольно заставляли смотреть на нее как на девушку из хорошей семьи, хотя никакой семьи у нее уже не было.
Между тем мы перешли в «рабочий кабинет», и дедушка Адольф, которого мое присутствие несколько стесняло, предложил ей папиросу.
— Нет, мой дорогой, — сказала она, — я, как вам известно, привыкла к папиросам, которые мне присылает великий князь. Я от него не скрыла, что они вызывают у вас ревность.
Тут дама в розовом достала из портсигара несколько папирос с надписью золотыми буквами на иностранном языке.
— Ну, конечно, я встретилась у вас с отцом этого молодого человека! — неожиданно воскликнула она. — Ведь это же ваш внучатый племянник? Как я могла забыть! Его отец был так мил, так очарователен со мной! — добавила она скромно и растроганно.
Вообразив, сколь суров мог быть этот очаровательный, по ее выражению, прием, оказанный ей моим отцом — я хорошо знал его сдержанность и холодность, — я почувствовал неловкость, как если бы он совершил какую-нибудь неделикатность: от несоответствия между чрезмерной благодарностью, которую она к нему испытывала, и его нелюбезностью. Позднее я пришел к мысли, что одна из трогательных сторон роли, какую играют эти праздные и вместе с тем деятельные женщины, состоит в том, что они растрачивают свою доброту, свои дарования, вечно живущий в них сентиментальный идеал красоты, — подобно всем художникам, они этот свой идеал не осуществляют, не вводят в рамки обыденности, — и легко достающееся им золото на то, чтобы заключить в драгоценную и тонкую оправу неприглядную и неотшлифованную жизнь мужчин. Подобно тому как она наполняла курительную комнату, где мой дед принимал ее в куртке, прелестью своего тела, шелкового розового платья, жемчугов, той изысканностью, отпечаток которой накладывала на нее дружба с великим князем, точно так же она поступила с каким-нибудь ничтожным замечанием моего отца: она проделала над ним ювелирную работу, придала ему особое значение, дала ему высшую оценку и, вставив в него свой драгоценный, чистой воды взгляд, переливавшийся кротостью и благодарностью, превратила его в художественное изделие, в нечто «совершенно очаровательное».
— Ну, тебе пора, — обратился ко мне дедушка.
Я встал; у меня явилось неодолимое желание поцеловать руку дамы в розовом, но меня остановила мысль, что это не меньшая дерзость, чем похищение. С сильно бьющимся сердцем я задавал себе вопрос: «Поцеловать или не поцеловать?» — затем перестал спрашивать себя, что мне делать, — перестал для того, чтобы быть в состоянии хоть как-то действовать. Отметя все доводы, безотчетным, нерассуждающим движением я поднес к губам протянутую мне руку.
— Как он мил! Он уже умеет быть галантным, умеет ухаживать за женщинами — в дедушку пошел. Из него выйдет безукоризненный джентльмен, — чтобы придать фразе легкий английский акцент, добавила она сквозь зубы. — Пришел бы он ко мне a cup of tea[51] как выражаются наши соседи — англичане. Пусть только утром пошлет «голубой листочек».
Я не знал, что такое «голубой листочек». Я не понимал половины того, о чем говорила эта дама, но из страха, что ее слова заключают в себе вопрос, на который было бы невежливо не ответить, я напрягал внимание, и это было для меня очень утомительно.
— Нет, нет, это невозможно, — передернув плечами, возразил дедушка Адольф. — Он очень занят, много занимается. Он на лучшем счету в коллеже, — прошептал он, чтобы я не мог слышать эту ложь и не стал опровергать его. — Как знать! Может, из него получится второй Виктор Гюго, а глядишь — что-нибудь вроде Волабеля[52].
— Я обожаю писателей, — сказала дама в розовом, — женщин понимают только они… Они да еще такие редкие люди, как вы. Простите мне мое невежество, друг мой, — кто такой Волабель? Это не его томики с золотым обрезом стоят у вас в шкафчике в спальне? Вы обещали дать мне их почитать, я буду очень бережно с ними обращаться.
Дедушка Адольф терпеть не мог давать читать свои книги; он и тут ничего не ответил и проводил меня в переднюю.
Безумно увлекшись дамой в розовом, я покрыл страстными поцелуями пропахшие табаком щеки моего старого деда, и, когда он, довольно сконфуженный, не решаясь сказать прямо, намекнул на то, что он предпочел бы, чтобы я не проговорился об этой встрече родителям, я со слезами на глазах принялся уверять его, что он был со мной необычайно добр и что я непременно чем-нибудь отблагодарю его. В самом деле, я был ему так благодарен, что уже через два часа, сказав родителям несколько загадочных фраз и сочтя, что фразы эти бессильны дать им верное понятие о том, что со мной произошло нечто чрезвычайно важное, я решил для пущей ясности рассказать им во всех подробностях, как я побывал у деда. Мне в голову не могло прийти, что этим я ему врежу. Как мне могло прийти это в голову, раз я не собирался ему вредить? Я был далек от мысли, что мои родители усмотрят что-нибудь нехорошее в том, в чем я ничего нехорошего не усматривал. Ведь мы же сплошь и рядом не исполняем просьбу нашего друга извиниться перед какой-нибудь женщиной за то, что он не смог ей написать, — не исполняем потому, что считаем, что если мы не придаем этому его поступку никакого значения, то не придаст и она. Я, как и все прочие, рисовал себе, что мозг других людей — это косное и послушное вместилище, неспособное к специфическим реакциям на то, что в него вводится; вот почему я был убежден, что, вкладывая в мозг моих родителей сообщение о моем новом знакомстве у деда, я одновременно выражаю мое положительное отношение к этой встрече, а это и была моя цель. На мое несчастье, мерило для оценки поведения деда Адольфа у моих родителей оказалось совершенно иное. По дошедшим до меня потом слухам, отец и дедушка имели с ним бурное объяснение. Несколько дней спустя, увидев на улице деда Адольфа, проезжавшего мимо в открытом экипаже, я почувствовал боль, благодарность, угрызения совести, и все это мне захотелось ему выразить. Чувства эти были так сильны, что по сравнению с ними поклон показался мне ничтожным, — он мог навести деда на мысль, что я отделываюсь банальной учтивостью. Я решил воздержаться от этого ничего не выражающего жеста и отвернулся. Дед подумал, что родители не велели мне с ним здороваться, и до конца жизни им этого не простил: умер он спустя много лет, но никто из нас больше с ним не виделся.