Ромен Роллан - Жан-Кристоф. Книги 1-5
Другие, еще более радикальные, домогались полного и окончательного упразднения всей духовной музыки и закрытия школ, где она преподавалась. Тщетно один из министерских руководителей изящных искусств, который в этой Беотии слыл афинянином{139}, толковал, что музыкантов все же следует обучать музыке, «ибо, — говорил он, — отправляя солдата в казарму, вы учите его сначала обращению с ружьем, а потом уже стрельбе. Точно так же дело обстоит с молодым композитором; голова его кишит мыслями, но он не способен еще овладеть ими». Пугаясь собственной храбрости, оговариваясь на каждой фразе: «Я старый волнодумец… Я старый республиканец…» — он отважно заявлял, что «ему совсем не важно знать, что собой представляют сочинения Перголезе — оперы или мессы; ему важно только, что они произведения человеческого искусства». Но собеседник с беспощадной логикой возражал «старому вольнодумцу» и «старому республиканцу», что «есть две музыки: та, что поется в церкви, и та, что поется в иных местах». Первая враждебна Разуму и Государству; поэтому Разум Государства обязан уничтожить ее.
Эти глупцы были бы не столько опасны, сколько смешны, если бы за ними не стояли люди действительно мыслящие, на которых они опирались и которые были такими же, как и они, — и даже, быть может, более рьяными — фанатиками Разума. Толстой говорит об «эпидемических внушениях», царящих в религии, в философии, в политике, в искусстве, и в науке, — «люди ясно видят безумие этих внушений только тогда, когда освобождаются от них. До тех же пор, пока они находятся под влиянием их, внушения эти кажутся им столь несомненными истинами, что они не считают нужным и возможным рассуждение о них». Таковы, например, увлечение тюльпанами, вера в колдунов, поразительная слепота литературной моды; религия Разума была одним из таких безумств. Она заразила и самых глупых и самых просвещенных людей, от мелкой сошки из палаты депутатов до самых блестящих умов университета. У последних это безумие было более опасным, ибо у первых оно уживалось с блаженным и тупым оптимизмом, который расслаблял их волю, вторые же держали наготове свое оружие, — лук их был натянут и клинок отточен фанатическим пессимизмом, который, не строя себе иллюзий насчет глубоких противоречий между Природой и Разумом, с тем большим ожесточением бросался в бой за отвлеченную Свободу, отвлеченную Справедливость и отвлеченную Истину против дурной Природы. В основе всего этого лежал кальвинистский, янсенистский{140}, якобинский идеализм, старая вера в непоправимую испорченность человека и убеждение в том, что сокрушить ее может и должна лишь непримиримая гордыня избранных, в которых живет Разум — дух божий. Это был вполне французский тип, тип интеллигентного француза, не страдающего «человечностью». Булыжник, твердый, как железо, совершенно непроницаемый и дробящий все, к чему он прикоснется.
Кристоф был потрясен тем, что услышал у Ашиля Руссэна от этих помешанных резонеров. Все его представления о Франции перевернулись. Он полагал, следуя ходячему мнению, что французы — народ уравновешенный, общительный, терпимый, любящий свободу. Вместо этого он видел маньяков, одержимых отвлеченными идеями, помешанных на логике, всегда готовых принести других в жертву какому-нибудь из своих силлогизмов. Они постоянно говорили о свободе, но меньше всего были способны понимать и терпеть ее. Ничто не могло сравняться с холодной и жестокой деспотичностью этих характеров, проистекавшей из рассудочной страстности или из желания всегда оставаться правым.
Это не было особенностью одной партии. Все партии были таковы. Они ничего не желали видеть за пределами своей политической или религиозной программы, своего отечества, своей провинции, своей группы, своих ограниченных мозгов. Среди них были антисемиты, расходовавшие все силы своего существа на бешеную ненависть ко всем баловням судьбы, ибо они ненавидели всех евреев и называли евреями всех, кого ненавидели. Были националисты, ненавидевшие (добряки ограничивались презрением) все другие нации и называвшие иностранцами, ренегатами или предателями своих соотечественников из лагеря инакомыслящих. Были антипротестанты, убежденные, что все протестанты — англичане или немцы, и требовавшие их изгнания из Франции. Были сторонники Запада, не желавшие признавать ничего, лежащего на восток от Рейна; северяне, не желавшие признавать ничего к югу от Луары; южане, называвшие варварами всех, кто жил к северу от Луары; были такие, что гордились принадлежностью к германской расе, и такие, что гордились принадлежностью к галльской расе; и — самые безумные из всех — «римляне», кичившиеся поражением своих предков; были бретонцы, лотарингцы, провансальцы и альбигойцы; были карпантрасцы, понтуазцы, кемперкорантенцы, и каждый признавал только себя, превращая свое «я» в жалованную грамоту, и не терпел, чтобы кто-нибудь смел быть иным. Что поделаешь с этой породой? Они не внемлют никаким доводам; они созданы, чтобы сжечь весь мир или чтобы самим быть сожженными.
Кристоф думал: «Какое счастье, что у такого народа — республика, ибо при республиканском строе все эти маленькие деспоты уничтожают друг друга. Но если бы кто-нибудь из них достиг трона, то прочим не осталось бы даже воздуха, чтобы дышать».
Он не знал, что у народов-резонеров есть одна добродетель, которая их спасает: непоследовательность.
У французских политиков в ней не было недостатка. Их деспотизм смягчался анархизмом: они непрестанно колебались между двумя крайностями. Если слева они опирались на фанатиков мысли, то справа опорой их были анархисты мысли. Возле них увивалась целая толпа социалистов-дилетантов, мелких карьеристов, которые остерегались принять участие в битве до выяснения ее исхода, но плелись в тылу армии Свободной Мысли и после каждой ее победы набрасывались на останки побежденных. Не ради разума трудились поборники разума… «Sic vos non vobis…»[56] А ради этих космополитических искателей наживы, беззаботно попиравших традиции страны и разрушавших веру вовсе не для того, чтобы на ее месте утвердить другую, но для того, чтобы утвердиться самим.
Кристоф встретился у Руссэнов и с Люсьеном Леви-Кэром. Он не очень удивился, узнав, что Люсьен Леви-Кэр — социалист. Он подумал лишь, что успех социализму, наверное, вполне обеспечен, раз уж Люсьен Леви-Кэр примкнул к нему. Но он не знал, что Люсьен Леви-Кэр сумел приглянуться и противоположному лагерю, где ему удалось сблизиться с самыми антилиберальными деятелями в области политики и искусства, даже с антисемитами. Кристоф спросил Ашиля Руссэна:
— Как вы можете терпеть у себя таких людей?
Руссэн отвечал:
— Он так талантлив! А потом, он работает на нас, разрушает старый мир.
— О да, разрушает, — сказал Кристоф. — Разрушает так основательно, что я не совсем себе представляю, из чего вы будете строить. Уверены ли вы, что у вас останется достаточно материала для возведения нового дома? Ведь вашу постройку уже подтачивают черви.
Не один Люсьен Леви-Кэр подтачивал социализм. Социалистические газеты кишели писателишками, представителями искусства для искусства, салонными анархистами, захватившими все дороги, ведущие к успеху. Они преграждали путь другим и заполняли своими декадентскими подделками под мысль и своей struggle for life[57] газеты, именовавшие себя рупором народа. Они не довольствовались доходными местечками: им требовалась слава. Никогда еще не воздвигали столько статуй и с такой поспешностью, никогда еще не раздавалось столько речей у подножья глиняных гениев. Блюдолизы славы время от времени устраивали своим великим людям банкеты, и вовсе не по поводу создания ими новых трудов, а по поводу награждений: ордена трогали их чуть ли не до слез. Эстеты, сверхчеловеки, инородцы, министры-социалисты — все единодушно праздновали каждое новое вступление в ряды Почетного легиона{141}, учрежденного корсиканским офицером.
Руссэна забавляло изумление Кристофа. Он вовсе не считал суждения немца о своих коллегах такими уж нелепыми. Сам он, в беседах с Кристофом с глазу на глаз, отзывался о них не очень-то лестно. Ему ли было не знать их глупости и их плутней; но это не мешало ему поддерживать их, чтобы и от них, в свою очередь, получить поддержку. И если в интимном кругу он не стеснялся говорить о народе презрительно, то на трибуне был неузнаваем. Откуда брались тогда высокие, гнусавые, чеканные, торжественные ноты, фальцет, благородная дрожь в голосе, напоминавшая блеянье, широкие величественные жесты; он взмахивал руками, как крыльями: он подражал Мунэ-Сюлли{142}.
Кристоф старался разгадать, насколько искренне Руссэн верит в свой социализм. Ясно, что в глубине души он в него совсем не верил, — для этого он был слишком большим скептиком. И все же какой-то частицей сознания он в него верил; и хотя он отлично знал, что это лишь частица (и далеко не самая важная), он все же построил соответственным образом свою жизнь и определил линию своего поведения, ибо так ему было удобнее. Речь шла не только о практических выгодах, но и о насущных жизненных интересах, о самом смысле его существования и деятельности. Социалистическая вера стала для него чем-то вроде государственной религии. Разве не таково большинство людей? Жизнь их покоится на религиозных, моральных, социальных, а то и чисто практических верованиях (вере в свою профессию, в свой труд и в свое место в жизни), хотя в глубине души ни во что это они не верили. Но они знать этого не желали, — чтобы жить, им необходимо подобие веры, официальный культ, которого каждый сам является жрецом.