Альфред Мюссе - Исповедь сына века
Потом я возвращался в город, встречал на своем пути хорошенькую девочку, которую за руку вела мать, вздыхая, провожал ее глазами, и сам как бы вновь становился ребенком.
Хотя я теперь ежедневно общался с моими друзьями и мы внесли в наш беспорядочный образ жизни известный распорядок, я по-прежнему бывал в свете. При виде женщин я испытывал там невыносимое волнение и всегда с трепетом касался женской руки. И все же я твердо решил никогда больше не любить.
Но однажды вечером я вернулся с бала с таким томлением в сердце, что почувствовал — это любовь. За ужином я оказался подле одной женщины, самой очаровательной и утонченной из всех, о ком я сохранил воспоминание. Когда, собираясь уснуть, я закрыл глаза, я увидел ее перед собою. Я счел себя погибшим и тотчас решил не встречаться с ней больше, даже перестать бывать в тех домах, где, как я знал, бывала она. Эта лихорадка длилась две недели, и все это время я почти сплошь пролежал на диване, невольно без конца вспоминая все, вплоть до самых незначащих слов, которые мы сказали друг другу.
Нет в мире такого места, где бы люди более интересовались своим соседом, чем в Париже, а потому вскоре все мои знакомые, встречавшие меня в обществе Деженэ, объявили меня самым заядлым распутником. Меня удивило мнение света: насколько меня считали простаком и неискушенным новичком, когда я порвал с моей любовницей, настолько теперь меня считали человеком бесчувственным и черствым. Мне говорили даже, что, без сомнения, я никогда не любил эту женщину, что любовь была для меня только забавой, и, говоря это, все думали, что делают мне большой комплимент. А хуже всего было то, что их слова приводили меня в восторг, — так велико было преисполнявшее меня жалкое тщеславие.
Я настойчиво стремился прослыть пресыщенным человеком, а в то же время был полон желаний, и пылкое воображение уносило меня в беспредельную даль. Я начал утверждать, что нисколько не уважаю женщин. Мой ум истощался в химерах, и я говорил, что предпочитаю их действительности. Короче говоря, единственным моим удовольствием было извращать свою сущность. Стоило мне заметить, что какая-нибудь мысль представляется необычайной, что она оскорбляет здравый смысл, — и я уже принимался ее отстаивать, рискуя высказать мнения, как нельзя более достойные порицания.
Самым большим моим недостатком была готовность подражать всему, что поражало меня — не красотой своей, а странностью, но, не желая признать себя подражателем, я вдавался в преувеличения, чтобы казаться оригинальным. На мой взгляд ничто не было хорошим или хотя бы сносным, не было такой вещи, ради которой бы стоило обернуться. И, однако же, стоило мне разгорячиться в споре, как я уже не находил во французском языке достаточно высокопарного выражения, чтобы похвалить то, что защищал, и достаточно было спорщикам присоединиться к моему мнению, как тотчас угасал весь мой пыл.
Это было естественным следствием моего поведения. Чувствуя отвращение к той жизни, которую я вел, я тем не менее не хотел изменить ее.
Simigliante a quella 'nferma
Che non puo trovar posa in su le piume,
Ma con dar volta, suo dolore scherma.
Dante.[3]
Так я терзал мой ум, чтобы обмануть его, и впадал во всевозможные заблуждения, стараясь не быть самим собой.
Но пока мое тщеславие предавалось таким занятиям, сердце мое страдало, и во мне почти всегда было два человека: один из них смеялся, а другой плакал. Это было как бы постоянное отраженное действие головы на сердце. Мои собственные насмешки порой причиняли мне величайшее мучение, а самые глубокие мои печали вызывали во мне желание расхохотаться.
Один человек похвалился, что он недоступен суеверным страхам и ничего не боится. Друзья положили ему в постель человеческий скелет и спрятались в соседней комнате, намереваясь понаблюдать за ним, когда он придет домой. Они не услышали никакого шума, но, войдя наутро к нему в комнату, увидели, что он сидит в постели и со смехом перебирает кости, — он потерял рассудок.
Во мне было нечто похожее на этого человека, но только моими излюбленными костями были кости дорогого моему сердцу скелета — то были обломки моей любви, все, что осталось мне от прошлого.
Все же было бы неверно утверждать, что во всем этом распутстве не было и хороших минут. Приятели Деженэ были людьми незаурядными, среди них было много художников и литераторов. Иногда, собираясь якобы кутить и распутничать, мы проводили вместе восхитительные вечера. Один из этих молодых людей был в то время влюблен в красивую певицу, которая пленяла нас своим свежим и меланхоличным голосом. Сколько раз мы, бывало, усевшись в кружок, продолжали слушать ее пение, в то время как стол уже был накрыт. Сколько раз, бывало, в тот миг, когда вылетали из бутылок пробки, один из нас держал в руке томик Ламартина и взволнованным голосом читал его стихи! Надо было видеть, как улетучивались тогда все другие мысли! Часы мелькали, и когда мы — странные распутники! — садились за стол, никто не говорил ни слова, и на глазах у нас выступали слезы.
Особенно Деженэ, в обычное время самый холодный и сухой человек на свете, был в такие дни неузнаваем. Он предавался чувствам столь необычайным, словно это был поэт в экстазе. Но после этих сердечных излияний его, случалось, охватывало какое-то яростное веселье. Разгоряченный вином, он сокрушал все: дух разрушения во всех своих боевых доспехах овладевал им, и я не раз видел, как он среди своих безумств швырял стул в закрытое окно с таким грохотом, что хотелось бежать прочь.
Я не мог не сделать этого человека предметом особого изучения. Он казался мне характерным представителем людей такого разряда, которые, видимо, где-то существуют, но мне неизвестны. Когда он совершал какой-нибудь странный поступок, непонятно было, что это — отчаяние больного или причуда избалованного ребенка.
Праздники приводили его в состояние особенного нервного возбуждения, и тогда он вел себя, как настоящий школьник. Он проявлял тогда такую нарочитую невозмутимость, что можно было умереть со смеху. Однажды он уговорил меня выйти вдвоем под вечер в масках, нарядившись в причудливые костюмы, причем мы захватили с собой музыкальные инструменты. Мы с важным видом расхаживали так всю ночь среди ужаснейшей кутерьмы. Заметив, что кучер какой-то наемной кареты спит, сидя на козлах, мы выпрягли лошадей, после чего, сделав вид, будто отправляемся с бала домой, стали громко подзывать его. Кучер проснулся, хлестнул лошадей, и они пустились рысцой, а он на своем высоком сиденье так и остался неподвижным. В тот же вечер мы побывали на Елисейских полях. Увидев другую проезжавшую мимо карету, Деженэ остановил ее, точно какой-то грабитель, и, запугав кучера угрозами, принудил его сойти с козел и лечь животом наземь. Это было преуморительно. Тем временем Деженэ открыл дверцу кареты, и мы обнаружили в ней молодого человека и даму, замерших от испуга. Деженэ велел мне последовать его примеру, открыл обе дверцы, и мы стали входить в одну и выходить в другую, так что бедным седокам чудилось в темноте, будто мимо них движется целая процессия бандитов.
Мне кажется, люди, утверждающие, будто свет обогащает житейским опытом, сами удивляются тому, что им верят. Свет — всего лишь множество вихрей, и между этими вихрями нет никакой связи: все несутся стаями, точно птицы. Различные кварталы одного города не имеют между собой никакого сходства, и какой-нибудь человек из Шоссе-д'Антен может столь же многому научиться в Марэ, как и в Лиссабоне. Верно лишь то, что через эти различные вихри проносятся, с тех пор как существует мир, семь неизменных персонажей: первый зовется надеждой, второй — совестью, третий — общественным мнением, четвертый — завистью, пятый — печалью, шестой — гордостью, а седьмой называется человеком.
Итак, мы, я и мои приятели, были стаей птиц и, то играя, то разъезжая по свету, держались вместе до весны…
«Но при всем том, какие же у вас были женщины? — спросит читатель. — Я не вижу тут распутства, самого распутства».
О жалкие создания, носившие имена женщин и точно сон промелькнувшие в жизни, которая сама была лишь сном, — что мне сказать о вас? Может ли сохраниться какое-нибудь воспоминание там, где никогда не было и тени надежды? Где мне найти вас? Есть ли в человеческой памяти что-либо более безмолвное? Есть ли что-либо более забытое, чем вы?
Если говорить о женщинах, я назову двух. Вот одна.
Судите сами, что делать бедной швее, молодой и привлекательной, когда ей восемнадцать лет и она полна желаний? На прилавке у нее роман, где говорится только о любви; она невежественна, не имеет никакого понятия о нравственности, вечно шьет у окна, перед которым, по распоряжению полиции, не проходят больше церковные процессии, но перед которым бродит каждый вечер десяток публичных женщин, имеющих свидетельство о состоянии здоровья и зарегистрированных той же полицией. Что ей делать, когда, утомив в течение целого долгого дня глаза и руки шитьем какого-нибудь платья или шляпки, она с наступлением темноты на минутку присядет у этого окна? Платье, которое она сшила, шляпка, которую она смастерила своими бедными честными руками, чтобы ее семье было сегодня на что поужинать, появляются перед ее взором на голове и на теле публичной женщины. Тридцать раз в день перед ее дверью останавливается наемный экипаж, и из него выходит проститутка, нумерованная, как фиакр, в котором она разъезжает, и явившаяся пожеманиться с презрительным видом перед зеркалом, примерить, снять и десять раз снова надеть этот печальный наряд — плод усердных трудов и бессонных ночей. Швея видит, как эта женщина вынимает из кармана шесть золотых монет, а сама она получает одну, работая целую неделю. Она оглядывает проститутку с головы до ног, внимательно рассматривает ее драгоценности, провожает ее взглядом до экипажа; а потом, — ничего не поделаешь, — в темную ночь, когда у нее нет работы, когда мать ее больна, она приотворяет дверь, протягивает руку и останавливает какого-нибудь прохожего.