Вирджиния Вульф - Орландо
Из газеты того времени мы узнаем, что «едва часы пробили полночь, Посол вышел на главный балкон, увешанный бесценными коврами. Шестеро турок из числа телохранителей Султана, каждый более шести футов росту, держали справа и слева от него зажженные факелы. При появлении его взвились ракеты и громкие возгласы поднялись над толпой. Посол ответил глубоким поклоном и произнес несколько благодарственных слов по-турецки, ибо ко всем совершенствам своим владеет и беглой турецкой речью. Затем сэр Адриан Скроуп, в адмиральской парадной форме, приблизился к Послу; Посол преклонил колено; адмирал надел высокий орден Бани ему на шею и прикрепил на грудь ему звезду, после чего другой господин из дипломатического корпуса, приблизясь церемониальным шагом, облачил его в герцогскую мантию и протянул ему на алой подушечке герцогскую корону».
В конце концов, с несравненным величием и вместе грацией, сначала склонясь в глубоком поклоне, а затем гордо распрямившись, Орландо принял золотую диадему из клубничных листов и жестом, которого ни один из его видевших вовеки не забыл, поместил ее себе на лоб. Вот тут и началось. То ли народ ожидал чуда – как утверждают иные, было предсказано, что золотой дождь хлынет с неба, а дождя не было никакого, – то ли начало атаки было заранее приурочено к этому мигу – все так и остается невыясненным; но, едва Орландо водрузил себе на голову корону, поднялся страшный шум. Звонили колокола; надсаженные голоса пророков перекрывали выкрики толпы; турки попадали на колени и бились об землю лбами. Дверь распахнулась. Туземцы хлынули в пиршественные залы. Дамы визжали. Одна из них, якобы умиравшая от любви к Орландо, хватила об пол канделябром. Неизвестно, чем бы все обернулось, не будь поблизости адмирала Скроупа и отряда британских матросов. Адмирал приказал трубить в трубы, сотня британских матросов стала по стойке «смирно»; беспорядок, таким образом, был пресечен, и по крайней мере на некоторое время воцарилось спокойствие.
До сих пор мы стояли на твердой, пусть и узкой почве выверенных фактов. Но никто и никогда так в точности и не узнал, что же случилось далее той ночью. Если верить свидетельству часовых и еще кое-кого, посольство освободилось от посетителей и было заперто на ночь, как обычно, в два часа пополуночи. Видели, как посол прошел к себе в спальню, все еще во всех регалиях, и затворил за собою дверь. Иные говорили – он ее запер, что было против его обычая. Кое-кто уверяет, будто слышал музыку, нехитрую, вроде пастушеской волынки, еще позже во дворе под его окном. Судомойка, которая лишилась сна из-за зубной боли, утверждала, что видела, как мужчина в плаще, не то в халате вышел на балкон. Потом, сообщила она, женщина, вся закутанная, но все равно видно, что из простых, залезла на тот балкон по веревке, которую ей бросил тот мужчина. Тут, сообщила судомойка, они обнялись страстно, «ну прямо как любовники», вместе вошли в спальню, задернули шторы, и дальнейшее наблюдение стало невозможным.
На утро секретари обнаружили герцога, как мы теперь должны его именовать, в глубоком сне на весьма измятых простынях. В спальне наблюдался известный беспорядок: корона на полу; мантия, орден Подвязки и прочее – все кучей свалено на стуле; стол загроможден бумагами. Сначала все это не вызывало подозрений, будучи приписываемо изнурительным трудам прошедшей ночи. Но когда настал вечер, а герцог все не просыпался, послали за доктором. Тот прописал те же средства, что и в прошлый раз, – компрессы, крапиву, рвотное и так далее, – безрезультатно. Орландо спал. Тогда секретари сочли своим долгом заняться бумагами на столе. Многие листы были исписаны стихами, в которых то и дело упоминался дуб. Были тут и государственные документы, и кое-какие распоряжения личного свойства, касательно его имущества в Англии. Но в конце концов напали на куда более важный документ. То был не больше и не меньше, как выписанный по всем правилам брачный контракт между его сиятельством Орландо, кавалером ордена Подвязки и прочая, и прочая, и прочая, и Розиной Пепитой, танцовщицей, отец неизвестен, предположительно цыган, мать тоже неизвестна, предположительно торговка железным ломом на рынке подле Галатского моста. Секретари в смятении смотрели друг на друга. Орландо же все спал. За ним установили наблюдение с утра до вечера, но, не считая того, что на щеках его, как всегда, играл нежный румянец и дышал он ровно, он не выказывал никаких признаков жизни. Делалось все, что могут предложить наука и изобретательность. Он спал.
На седьмой день этого забытья (в четверг, десятого мая) раздался первый выстрел того ужасного, кровавого мятежа, первые признаки которого угадывал лейтенант Бригге. Турки восстали против султана, подожгли город, а всех иностранцев, каких могли обнаружить, пронзали саблями или побивали палками. Кое-кто из англичан сумел спастись бегством; но господа из Британского посольства, как и следовало ожидать, предпочитали умереть, защищая свои красные ларцы, и даже в иных случаях глотать связки ключей, нежели отдать их в руки поганых. Бунтовщики ворвались в спальню Орландо, увидели недвижно распростертое тело и, сочтя его мертвым, оставили лежать, прихватив корону и орден Подвязки.
И тут опять все заволакивается тьмой. Но лучше бы ей быть еще гуще! Лучше бы – так и хочется крикнуть – она до того сгустилась, чтоб мы ничего решительно не могли в ней разглядеть! А только взять перо и начертать – «Конец»! Избавить читателя от дальнейшего и просто сказать: Орландо, мол, умер и похоронен. Но – увы! – Правда, Искренность и Честность, суровые богини, неусыпно стерегущие чернильницу биографа, восклицают: «Нет! Никогда!» Приложив к устам серебряные трубы, они единым духом трубят: «Правду!» И опять: «Только Правду!» – и в третий раз, дружно: «Правду! Ничего, кроме Правды!»
После чего – и слава Богу, мы хоть успеем передохнуть! – тихо отворяются двери, словно раздвинутые нежнейшим дуновением зефира, и входят три фигуры. Первой входит Пресвятая Дева Чистота; чело ее увито шерстью белоснежных агнцев, волосы – как лавина свежевыпавшего снега, в руке – белое перо гусыни-девственницы. За нею следом, но более державной поступью входит Пресвятая Дева Невинность; на челе ее неопалимой купиной горит диадема из драгоценных льдышек, глаза – как две звезды, а пальцы, если вас коснутся, – прожгут вас холодом насквозь. Рядом, как бы ища защиты в ее державной тени, ступает Пресвятая Дева Скромность, самая нежная и прекрасная из сестер; она едва показывает свое лицо – так юный месяц кажет из-за туч свой робкий серпик. Каждая выходит на середину комнаты, где все еще лежит спящий Орландо, и, моля и вместе повелевая, первой держит речь Пресвятая Дева Чистота:
– Я стерегу сон фавна; мне дорог снег, и восходящая луна, серебряное море. Под моим покровом я прячу крапчатые яйца кур, пятнистые ракушки моря; я прячу порок и нищету. На все, что ломко, зыбко и непрочно, я опускаю мой покров. А потому – не говори, не надо. Избави нас! Избави!
Тут трубы трубят:
– Изыди, Чистота! Долой!
И тогда говорит Пресвятая Дева Невинность:
– Я та, чье касание леденит, чей взор все обращает в камень. Я останавливаю танцы звезд, смиряю падение волны. Мое пристанище – далекие вершины Альп. И молнии в моих сверкают волосах. На что бы ни упал мой взор – он убивает, убивает. Нет, чем будить Орландо – я бы лучше заморозила его насмерть! Избави нас! Избави!
И снова трубят трубы:
– Изыди, Невинность! Долой!
И тогда говорит Пресвятая Дева Скромность, так тихо, что слова ее едва слышны:
– Я та, кого люди зовут Скромностью. Я дева и вечно пребуду девой. Не для меня – богатые дары полей и плодоносность вертограда. Мне чуждо всякое произрастание; едва нальются яблоки, стада плодятся – я убегаю, убегаю. Окутавшись плащом. Волосы мои скрывают мое лицо. Я ничего не вижу. Избави нас! Избави!
И снова – трубы:
– Изыди, Скромность! Долой!
Уныло, обреченно сестры берутся за руки, танцуют, и в медленном веянье своих вуалей они поют:
– Не выходи, о Правда, из своего ужасного логова. Спрячься подальше, страшная Правда! Ты подставляешь грубым лучам солнца такое, что лучше оставлять сокрытым, несодеянным; ты обнажаешь стыдное, высветляешь темное. Прячься, прячься, прячься!
И они хотят окутать Орландо своими покрывалами. Не тут-то было, трубы, знай, трубят свое:
– Правда, только Правда, ничего, кроме Правды!
Сестры пытаются заткнуть свои вуали в жерла труб, заглушить их. Какое! Трубы гремят все вместе:
– Мерзкие сестры! Уходите!
Сестры теряются, плачут хором, снова кружат, помавая вуалями – вверх-вниз.
– Раньше то ли было! Но мужчины больше нас не жалуют. Женщины нас ненавидят. Мы уходим, уходим. Я (это Чистота говорит) – на куриный насест. А я (это Невинность) – к еще не поруганным Суррейским высотам. Я (это Скромность) – в любой уютный уголок, где много покрывал. Ибо там, не здесь (это они говорят хором, взявшись за руки и кивая в знак отчаяния и прощания постели со спящим Орландо), все еще обитают – в гнездах и в будуарах, в канцеляриях и в залах суда – те, кто нас любит, те, кто нас чтит; девственницы и деловые люди, законники и доктора; те, кто запрещает, кто опровергает, не признает; кто чтит, не зная почему, кто поклоняется, не понимая; все еще многочисленное (слава Небесам) племя достопочтенных – тех, кто предпочитает не видеть, не хочет знать, любит темноту, они-то все еще нас чтут, и не без причины: мы и даем им Богатство, Процветание, Довольство и Покой. К ним мы уходим, тебя мы покидаем. Идемте, Сестры! Здесь нам не место!