Марсель Пруст - Под сенью девушек в цвету
Франсуаза вглядывалась в меня каждый день. «Ну и вид у барчука! — говорила она. — Глаза бы не глядели — краше в гроб кладут!» Надо заметить, что когда у меня бывал самый обыкновенный насморк, лицо у Франсуазы становилось не менее скорбным. Она оплакивала меня не потому, чтобы я уж так плохо себя чувствовал, а потому, что она была плакальщицей «по призванию». Тогда я еще не мог разобраться, что доставляет Франсуазе ее пессимизм: мучение или же удовольствие. Пока для меня было ясно, что это пессимизм социальный и профессиональный.
Однажды в тот час, когда приходил почтальон, мама положила мне на кровать письмо. Я распечатал его машинально: ведь там не могло быть единственной подписи, способной меня осчастливить, — подписи Жильберты, потому что нас с ней связывали только Елисейские поля. Однако на листе бумаги с серебряной печатью, изображавшей рыцаря в шлеме, под которым изгибался девиз: «Per uiam rectam»[3] и где все фразы письма были словно подчеркнуты, что объяснялось просто: поперечная линия на t не пересекала букву, — она была проведена над ней, образуя черту под словом верхней строки, — я увидел внизу размашистую подпись Жильберты. Но так как я знал, что в письме ко мне такой подписи быть не может, то один вид подписи, не подкрепленной моей верой в нее, не обрадовал меня. Все окружающее на миг утратило для меня реальность. С головокружительной быстротой неправдоподобная эта подпись заиграла в «уголки» с моей кроватью, камином, стеной. В глазах у меня все завертелось, как у падающего с лошади, и я спрашивал себя: нет ли иного бытия, совершенно не похожего на то, которое я знаю, находящегося в противоречии с ним и тем не менее подлинного, открывшегося мне и мгновенно переполнившего меня той неуверенностью, какую скульпторы, изображавшие Страшный суд, придавали фигурам воскресших из мертвых, стоящих на пороге Иного мира? «Милый друг! — так начиналось письмо. — Я слышала, что Вы тяжело болели и больше не будете ходить на Елисейские поля. Я тоже не буду туда ходить, — так много сейчас больных. Но мои друзья приходят ко мне в гости по понедельникам и пятницам. Мама просит Вам передать, что если Вы зайдете к нам, когда поправитесь, то мы будем Вам очень-очень рады, — дома мы возобновим дружеские беседы, которые мы с Вами вели на Елисейских полях. Прощайте, милый друг; надеюсь, Ваши родители позволят вам очень часто ходить к нам в гости. Шлю Вам самый сердечный привет. Жильберта».
Пока я читал письмо, моя нервная система с поразительной быстротой воспринимала весть о том, что ко мне пришло великое счастье. Но моя душа, то есть я сам, собственно говоря — существо, наиболее заинтересованное, еще ничего не знала. Счастье, счастье, связанное с Жиль&ертой, — это было то, о чем я постоянно думал, нечто исключительно умозрительное, то, что Леонардо, говоря о живописи, называл cosa mentale. Мысль не сразу усваивает исписанный лист бумаги. Но, дочитав письмо, я сейчас же начал думать о нем; оно стало предметом моих мечтаний, оно тоже стало cosa mentale, и я уже так его полюбил, что у меня появилась потребность каждые пять минут перечитывать и целовать его. Вот когда я познал счастье.
Жизнь полна чудес, на которые всегда могут надеяться любящие. Не лишено вероятия, что это чудо было искусственное, сотворенное моей матерью: убедившись, что за последнее время мне все стало безразлично, она попросила Жильберту написать мне, так же как она, когда я стал купаться в море, чтобы дать мне почувствовать удовольствие от нырянья, которое я не выносил, потому что начинал задыхаться, тайком передавала сопровождавшему меня купальщику изумительные раковины и ветки кораллов, и я был уверен, что это я нашел их на морском дне. Впрочем, самое лучшее — не стараться осмысливать происходящие в жизни, при самых разных обстоятельствах, события, касающиеся любви, так как то, что в них есть неизбежного и как бы нечаянного, по-видимому, подчиняется законам скорее сверхъестественным, чем разумным. Когда какому-нибудь человеку, прелестному, хотя он и миллиардер, дает отставку бедная и непривлекательная женщина, с которой он живет, и он, в отчаянии призвав на помощь всемогущее золото и прибегнув ко всем земным соблазнам, убеждается, что усилия его тщетны и что упорство возлюбленной ему не сломить, то пусть уж лучше он объясняет это тем, что Судьба хочет доконать его, что по ее воле он умрет от болезни сердца, но не ищет тут логики. Преграды, которые силятся преодолеть любовники и которые их воспламененное душевной болью воображение напрасно пытается распознать, иногда коренятся в черте характера женщины, которая от них ушла в ее глупости, в том влиянии, какое оказывает на нее кто-нибудь им неизвестный, в тех предостережениях, какие она от него выслушивает, в требованиях, какие она предъявляет к жизни, чтобы жизнь дала ей чем-либо насладиться немедленно, меж тем как ни ее любовник, ни его богатство не могут доставить ей эти наслаждения. Так или иначе, «невыгодное положение, в которое поставлен любовник, не способствует уяснению сущности преград, — женская хитрость утаивает ее, а его разум ослеплен любовью и не в состоянии точно определить, что же это за преграды. Они похожи на опухоли, которые врач в конце концов удаляет, так и не доискавшись причины их возникновения. Подобно опухолям, преграды не выдают своей тайны, но они временны. Правда, в большинстве случаев они долговечнее любви. А так как любовь — страсть не бескорыстная, то разлюбившего влюбленного уже не интересует, отчего женщина, которую он любил, — бедная, легкого поведения, — в течение нескольких лет ни за что не соглашалась, чтобы он продолжал содержать ее.
И вот та же самая тайна, которая постоянно скрывает от взора причину катастроф, столь же часто окутывает и внезапность счастливых исходов в сердечных делах (вроде того, который я обнаружил в письме Жильберты). Исходов счастливых, или, по крайней мере, представляющихся счастливыми, так как по-настоящему счастливых не бывает в тех случаях, когда тобой владеет такого рода чувство, которое, сколько его ни утоляй, все равно причиняет боль, но только обыкновенно эта боль каждый раз перемещается. Впрочем, изредка вам дается передышка, и тогда в течение некоторого времени вам кажется, что вы поправились.
Что касается того письма, подпись под которым Франсуаза отказалась признать за имя «Жильберта», потому что «Жи» скорей напоминало «А», между тем как последний слог благодаря зубчатому росчерку занял невероятно много места, то в поисках разумного объяснения совершенному им перевороту, так меня осчастливившему, пожалуй, можно прийти к выводу, что этим переворотом я отчасти был обязан случайности, которая, как я думал вначале, погубит меня в глазах Сванов. Незадолго до получения письма ко мне пришел Блок, как раз когда в моей комнате находился профессор Котар, которого, поскольку я выполнял назначенный им режим, мои родители снова начали приглашать. По окончании осмотра они оставили Котара обедать, а Блоку разрешили пройти ко мне. Приняв участие в общем разговоре, Блок сообщил, что слышал от одной особы, у которой он вчера обедал и которая очень дружна с г-жой Сван, что г-жа Сван ко мне благоволит, я же хотел ему на это сказать, что он, по всей вероятности, ошибается, и в доказательство, — побужденный тою же самою правдивостью, которая вынудила меня осведомить об этом маркиза де Норпуа, а также из боязни, что г-жа Сван сочтет меня лжецом, — сослаться на то, что я с ней незнаком и что мы с ней никогда не разговаривали. Но у меня не хватило духу возразить Блоку: я понял, что это он нарочно, что он придумал то, чего г-жа Сван сказать не могла, чтобы ввернуть, что он обедал у одной из ее подруг, и хоть это была заведомая ложь, но она ему льстила. Так вот, маркиз де Норпуа, узнав, что я незнаком с г-жой Сван, но мечтаю с ней познакомиться, счел за благо не заговаривать с ней обо мне, зато ее домашний врач Котар, вдохновленный словами Блока о том, что она великолепно знает меня и хорошего мнения обо мне, решил при встрече сказать ей, что я — прелестный мальчик и что он со мной в дружбе, рассудив, что мне от этого пользы никакой, он же от этого выиграет, — таковы причины, побудившие его при случае поговорить обо мне с Одеттой.
Словом, я стал бывать в доме, откуда до самой лестницы доходил запах духов, которыми душилась г-жа Сван, и где еще сильнее пахло тем особым, мучительным очарованием, каким веяло от жизни Жильберты. Неумолимый швейцар преобразился в благосклонную Эвмениду и, когда я спрашивал, можно ли войти, гостеприимным движением приподнимал фуражку в знак того, что он внял моей мольбе. Еще недавно меня отделял от не предназначавшихся мне сокровищ блестящий, отчужденный, поверхностный взгляд окон на улицу, который казался мне взглядом самих Сванов, зато теперь, в хорошую погоду, если я проводил всю вторую половину дня с Жильбертой, то мне случалось самому отворять окна, чтобы слегка проветрить ее комнату, и даже выглядывать в них вместе с Жильбертой, когда ее мать принимала гостей, и наблюдать, как они выходят из экипажей, а гости почти всегда поднимали головы и, приняв меня за племянника хозяйки, в знак приветствия махали рукой. В такие минуты косы Жильберты касались моей щеки. Тонкость их волокон, естественная и вместе с тем сверхъестественная, пышность сплетенного из них орнамента производили на меня впечатление единственного в своем роде произведения искусства, созданного из травы райских садов. Я бы и в самом деле не пожалел горних лугов для обрамления крохотной их частицы. Но раз у меня нет надежды получить живую прядку от этих кос, то хотя бы иметь фотографию, и насколько же больше я дорожил бы ею, чем фотографией цветочков, которые нарисовал Леонардо да Винчи! Ради фотографии я унижался перед друзьями Свана, унижался даже перед фотографами, так ничего и не добился и только связался с очень скучными людьми.