Виктор Гюго - Отверженные (Перевод под редакцией А. К. Виноградова )
— Я священник, живущий здесь, — ответил епископ.
— Священник! — возразил каторжник. — Славный вы священник, наверное, и денег с меня не возьмете? Вы кюре? Кюре этой большой церкви? В самом деле, до чего я глуп, я и не заметил вашей скуфьи.
Говоря это, он поставил в угол ранец и палку, положил паспорт в карман и сел. Мадемуазель Батистина кротко смотрела на него. Он продолжал:
— Вы человеколюбивы, господин кюре, вы не презираете меня. Хорошая это вещь — добрый священник. Итак, вам платить не надо?
— Нет, — сказал епископ, — оставьте ваши деньги у себя. Сколько их у вас? Вы, кажется, говорили: сто девять франков.
— Пятнадцать су, — прибавил путник.
— Сто девять франков пятнадцать су. А сколько времени вам пришлось работать для этого?
— Девятнадцать лет.
— Девятнадцать лет!
Епископ глубоко вздохнул. Посетитель продолжал:
— У меня цел еще весь заработок. В четыре дня я истратил всего двадцать пять су, заработанных тем, что помогал разгружать телеги в Грассе. Так как вы аббат, я вам скажу, что у нас на каторге был капеллан. И однажды я видел епископа. Его зовут преосвященным. Это был епископ из Марселя. Кюре, что стоит над другими кюре. Я плохо объясняю, извините, но это так мне мало знакомо! Вы понимаете, все это мало известно нашей братии! Он служил обедню у нас на каторге, там устроили такой жертвенник, на голове у него была какая-то остроконечная золотая штука. Мы были выстроены рядами с трех сторон, а напротив нас пушки с зажженными фитилями. Нам было плохо видно. Он говорил, но нельзя было расслышать: он стоял слишком далеко. Так вот это-то и есть епископ.
Пока он рассказывал, епископ встал и запер дверь, оставшуюся незатворенной.
Мадам Маглуар вернулась. Она принесла еще прибор и поставила на стол.
— Мадам Маглуар, — сказал епископ, — поставьте прибор поближе к огню, — и, обращаясь к гостю, прибавил: — Ночной ветер холоден в Альпах. Вы, верно, озябли, сударь?
Всякий раз, как он произносил слово «сударь» своим серьезным кротким голосом и тоном человека из хорошего общества, лицо каторжника сияло. Сказать каторжнику сударь то же, что подать стакан воды спасшемуся на плоту «Медузы»*. Унижение жаждет уважения.
— Как эта лампа тускло горит, — заметил епископ.
Мадам Маглуар поняла и отправилась в спальню епископа за серебряными подсвечниками, которые принесла уже с зажженными свечами и поставила на стол.
— Господин кюре, — сказал гость, — как вы добры, вы не презираете меня. Вы приняли меня к себе. Вы зажигаете для меня свечи. Я, однако, не скрыл от вас, откуда я пришел и какой я несчастный.
Епископ, сидевший возле него, ласково взял его за руку:
— Вы могли и не говорить мне, кто вы. Этот дом не мой, а Божий. Эта дверь не спрашивает у входящего, есть ли у него имя, а — есть ли у него горе. Вы страдаете; вас мучает голод и жажда, милости просим, войдите. Не благодарите меня; я вас принимаю не у себя. Здесь никто не хозяин, кроме того, кто нуждается в крове. Я говорю вам, путнику, вы здесь более хозяин, чем я сам. Все, что здесь есть, — все ваше. Для чего мне знать ваше имя? К тому же раньше, чем вы себя назвали, я уже знал, как вас назвать.
Гость раскрыл удивленно глаза.
— В самом деле? Вы знали, как зовут меня?
— Да, — ответил епископ, — я знал, что вы называетесь моим братом.
— Послушайте, господин кюре! — воскликнул гость. — Я был очень голоден, когда вошел сюда, но вы так добры, что теперь бог знает что со мной делается, даже голод совсем прошел.
Епископ взглянул на него и сказал:
— Вы очень страдали?
— Ах, красная куртка, ядро, привязанное к ноге, доска вместо постели, холод, жар, работа, каторга, палочные удары, двойные кандалы за каждую мелочь, карцер за слово ответа и цепи даже в постели, даже в больнице. Собаки, собаки и те счастливее! И это девятнадцать лет! Теперь мне сорок шесть лет! Ступай, живи с желтым паспортом.
— Да, — сказал епископ, — вы вышли из места печали. Послушайте. На небе будет больше радости ради заплаканного лица раскаявшегося грешника, чем ради незапятнанной ризы ста праведников. Если вы вынесли из этой обители страдания злобу и ненависть против людей, вы достойны сожаления; если вы вынесли оттуда чувства кротости, мира и снисхождения, вы лучше всех нас.
Между тем мадам Маглуар принесла ужин. Суп из воды, постного масла, хлеба и соли. Немного свиного сала. Кусок баранины. Винные ягоды. Свежий творог и большой каравай черного хлеба. Она прибавила без спроса к обыкновенному ужину бутылку старого мовского вина.
Лицо епископа приняло вдруг веселое выражение гостеприимного хозяина.
— Пожалуйте за стол! — сказал он с оживлением, с каким имел обыкновение приглашать к столу, когда у него был кто-нибудь в гостях. Он посадил путешественника по правую руку. Мадемуазель Батистина, совершенно спокойная и естественная, села по левую сторону.
Епископ прочел молитву, потом разлил суп по своему обыкновению. Гость жадно принялся за еду. Внезапно епископ сказал:
— Мне кажется, что чего-то недостает за столом.
Действительно, мадам Маглуар подала на стол только три необходимых прибора. Между тем вошло в привычку класть на стол все шесть серебряных приборов, когда ужинал кто-нибудь из посторонних. Невинное хвастовство! Грациозная претензия на роскошь, ребячество, полное прелести в этом доме, смиренном и строгом, где бедность возводилась в достоинство.
Мадам Маглуар поняла намек, вышла молча и через мгновение три прибора, потребованные епископом, уже блистали на скатерти, симметрично расположенные перед каждым из сидевших за столом.
IV.
Подробности о сыроварнях в Понтардье
Для того чтобы дать наиболее точное понятие о том, что произошло за ужином, мы не можем придумать ничего лучшего, как прибегнуть к выписке из письма мадемуазель Батистины к мадам Буашеврон, где весь разговор каторжника и епископа приведен с наивными подробностями.
. . . . . . . . . . . . .
«…Этот человек не обращал ни на кого внимания. Он ел с жадностью голодного. Однако после ужина он сказал:
— Господин Божий кюре, все это слишком хорошо для меня, но я должен сказать вам, что извозчики, не хотевшие принять меня за свой стол, едят лучше вас.
Между нами будет сказано, это замечание меня немного шокировало.
— Они устают больше меня, — сказал мой брат.
— Нет, — возразил тот человек, — у них больше денег. Вы бедны, я это вижу. Вы, быть может, даже и не кюре. Скажите, в самом ли деле вы кюре? Если Бог справедлив, вам следовало бы быть кюре.
— Господь более чем справедлив ко мне, — ответил на это брат. Через минуту он прибавил:
— Господин Жан Вальжан, вы идете в Понтардье?
— По принудительной подорожной.
Мне кажется, что именно так выразился этот человек.
— Завтра я должен выйти с зарей, — продолжал тот. — Тяжело так путешествовать. Ночи холодны, а днем жарко.
— Вы идете в прекрасный край, — сказал брат. — Во время революции мое семейство разорилось, и я сначала укрывался во Франш-Конте и жил там трудами своих рук. У меня была добрая воля и нашлась работа. Там выбор большой. Есть бумажное производство, кожевни, винокурни, маслобойни, большая часовня, фабрики, стальные, медные фабрики, одних больших железоделательных заводов до двадцати, из которых четыре значительных в Лидсе, Шатиллиане, Оденкуре и Бёре…
Если я не ошибаюсь, брат назвал именно эти местности. Затем он прервал свою речь и обратился ко мне:
— Милая сестра, нет ли у нас родственников в этой стране? — спросил он.
— Были, — ответила я, — между прочим, г-н де Люсене, бывший капитаном от ворот в Понтардье при старом режиме.
— Да, но в 93 году родных не было, — сказал брат, — были одни руки. Я работал. В окрестностях Понтардье, куда вы отправляетесь, мсье Вальжан, у них есть одно патриархальное производство, совершенно прелестное, сестра моя. Это их сыроварни, называемые „плодниками“.
Тогда брат мой, продолжая угощать этого человека, объяснил ему подробно, что такое плодники Понтардье; их два сорта: большие хлева, принадлежащие богатым и вмещающие от сорока до пятидесяти коров, где производство сыров достигает от восьми до десяти тысяч штук в лето, и плодники общественные, принадлежащие бедным; горные крестьяне содержат коров своих сообща и делят выручку между собой. Они нанимают сыровара, называемого „сыроделом“. Этот сыровар принимает три раза в день молоко от членов ассоциации и отмечает количество взятого на бирке. В конце апреля начинается сыроварение — в середине июня хозяева выгоняют коров на пастбище в горы.
Наш гость оживал по мере насыщения. Брат поил его мовским вином, которого сам не пьет, находя его дорогим. Брат сообщал ему все эти подробности с той добродушной непринужденностью, какая ему свойственна, перемешивая свой разговор разными любезностями ко мне. Он несколько раз возвращался к восхвалению ремесла сыровара, как бы желая дать понять этому человеку, не советуя этого прямо и грубо, что это будет хорошим занятием для него. Оно поразило меня. Я уже говорила вам, кто был этот человек. И что же, мой брат ни за ужином, ни в течение всего вечера, за исключением нескольких слов о Христе, когда тот вошел, ни разу не напомнил этому человеку, кто он такой, и не дал понять ему, кто он сам. По-видимому, это был удобный случай для проповеди, и можно было воспользоваться влиянием епископа на каторжника, чтобы запечатлеть эту встречу. Всякому другому показалось бы кстати, имея этого несчастного под рукой, предложить и пищу для души одновременно с пищей телесной, прочесть нравоучение и дать совет или выказать ему сожаление с назиданием вести себя честно впредь. Мой же брат не спросил у него даже ни откуда он родом, ни историю его. Потому что в его историю входит и его вина, а брат, очевидно, избегал всего, что могло ему напомнить последнюю. Он до того остерегался этого, что когда случайно, разговаривая о горцах Понтардье, у него сорвалось с языка, что те мирно трудятся в соседстве неба и счастливы, потому что ведут честную жизнь, он вдруг осекся, испугавшись, не сказал ли он чего-нибудь обидного для того человека. Я столько об этом размышляла, что, кажется, поняла, что происходило в душе брата. Он думал, что этот человек, которого зовут Жан Вальжан, без того помнит о своем позоре и что лучше всего развлечь его и хотя бы на минуту заставить его верить, что он такой же человек, как и все прочие. Не есть ли действительно в таком отношении настоящее милосердие? Нет ли в этом деликатном воздержании от проповеди и поучения, в этом избежании намеков и поучений чего-то евангельского и не состоит ли настоящее великодушие в том, чтобы не затрагивать больного места человека? Мне казалось, что это и была тайная мысль брата. Во всяком случае, могу сказать, что какие бы мысли у него ни были на этот счет, он их не высказывал даже мне. Он вел себя с начала до конца совершенно так же, как всегда, и ужинал с Жаном Вальжаном точно с таким же видом, как стал бы ужинать с господином Гедеоном*, старшиной или приходским кюре.