Жан Жироду - Бэлла
Врач утешал его, приводил ему в пример ряд великих людей, которые черпали в этой болезни свои вдохновения; называл ему книги, знаменитые комедии и даже научные изобретения, которыми человечество было обязано больным этой болезнью, убеждал его, что эта болезнь предохраняет от заболевания легкие, сохраняет гибкость суставов, что она не лишает больного даже веселости. Большая часть современных водевилей написана авторами, больными этой болезнью…
Фонтранж слушал, ничего не отвечая. Ему было стыдно за свое здоровое тело. Он готов был отказаться от него. Он действительно, находился сейчас в таком состоянии святости, в каком был его предок Салон де-Фонтранж, который в 1120 году из любви к человечеству расточал свои ласки прокаженным. Все те животные, которые внушали ему отвращение раньше, пауки, жабы, головастики, теперь казались ему связанными с ним узами равенства, он не презирал их больше. Он чувствовал себя их братом по дружбе или скорее, как ни грустно это сказать — по крови. Он стал пить понемногу; у него был приступ ревматизма, и это сделало его сначала почти счастливым. Он сообщил об этом сыну, который охотился в Солоньи, и очень радовался, что предстал перед ним похудевшим и побледневшим. Руки его сделались немного узловатыми; одно из его колен, можно надеяться, останется распухшим. Но когда, гордый этой болезнью, обезобразившей и приковавшей его к постели, он увидел приехавшего Жака, улыбавшегося, свежего и розового, он понял свою ошибку. Нет, ни ревматизм, ни тифоид, ни старость не могли создать ему тела, общего с его сыном. Тем хуже, — он не мог жить в этой чудовищной несправедливости. Тем хуже. Он вспомнил день своего детства, когда его пони расцарапал себе колени, и он в свою очередь сделал себе две раны на коленях. Жак не понимал, почему его отец старался брать его за руку, зачем он перемешивал ножи на столе. Прикованный мыслью к своей болезни, Жак обвинял в ней всех Фонтранжей, эгоистически оправдывая себя. Однажды утром, когда отец поцеловал его в лоб, Жак яростно повернулся к нему лицом, готовый сказать все…
Но решение Фонтранжа было принято. Эта страсть, которая привела его деда к самоубийству, деда этого деда к туберкулезу, ему не оставляла исхода, и он отправился в Париж.
Наступило лето. Это было лето 1914 года. Монархи — родственники Жака — решали судьбу Европы. Но Фонтранж никогда не читал газет. Выйдя из поезда, он провел весь день осматривая Сену; видел ее ребенком до Бара, молодой девушкой до Ромильи, а затем после какого-то непонятного несчастного случая, от которого и он пострадал, видел ее распластанной и размалеванной. Темнело, когда он пришел в отель. Сердце его сжалось, и он с трудом сдерживал слезы, открывая свои чемоданы и вынимая оттуда свое тщательно уложенное платье, безукоризненно чистое, надушенное — последнюю чистоту своей жизни, свой серебряный несессер с его наивными флаконами, наполненными бензойной настойкой, туалетной водой, все свои туалетные принадлежности, которые после пятидесятилетнего опыта получили дополнение в виде шелковой нитки для зубов и лака для ногтей.
Он бродил по Парижу несколько дней. Это были великолепные летние дни. Солнце точно таяло в небе и появлялось только вечером, разливая вокруг Триумфальной арки реки крови. Этого однако было слишком мало для европейских кабинетов. Но слишком много для Фонтранжа, глаза которого наполнялись слезами. Фонтранж разгуливал, осматривал памятники и окрестности, посещение которых он все откладывал, и теперь осматривал все, точно приготовлялся умереть. Изучая одну из исторических картин Версаля, он нашел одного Фонтранжа при взятии Смалаха. Этот Фонтранж был ад'ютантом короля, и художник изобразил под ним чистокровного мерина, тогда как в этот день Фонтранж выехал на знаменитом Мажордоме — гордости и славе государственного коннозаводства. Фонтранж не думал, что живопись может быть так лжива. Все ложь в этом мире, даже краски.
Он осмотрел Лувр, а затем отправился в бедные кварталы и бродил там среди довольно грязной толпы. Хозяйки смеялись над этим длинным чортом в гетрах. Но он был таким типичным французом по всем своим манерам, что никому во всем двадцатом округе Парижа не приходила в голову мысль, несмотря на политический кризис и несмотря на его монокль, назвать его шпионом. Но его называли Верцингеториксом [20]. Он был Верцингеториксом, сложившим свое оружие перед злом. В один праздничный день в трамвае по пути из Бельвиля его оскорбил апаш. В защиту Фонтранжа выступила девушка. Он улыбался. Он поднимался на свою Голгофу по фюникюлеру. Он осмотрел Бют-Шомон, парк Монсо, населенный тысячью Жаков. Когда ему приходилось приближаться к какой-нибудь башне, он всходил на нее, будь то колонна Бастилии или Эйфелева башня. Он облокачивался на решотку и смотрел, как течет эта Сена, в которой не было больше ни одной капли чистой воды из источников Фонтранжа. Он чувствовал себя плененным насекомым, существом без цели, и его терзала мысль о самоубийстве.
Затем он возвращался в отель. Вид его несессера удерживал его на этом этапе его жизни. Этот барсук из тонкого серебра, эти бритвы, вся эта сталь и все это золото, к которому до сих пор прикасались только здоровые руки!
Особенно запах бензоя казался ему истинным запахом его прошлого существования, его счастья. Но однажды он вылил бензой в умывальник и заменил первой попавшейся на глаза туалетной водой. Два дня комната его пахло бензоем. Он настеж открывал окна, и все-таки прошлая его жизнь не выходила из комнаты. Свое специальное мыло он заменил мылом Пирса. А! чего бы он не заплатил за то, чтобы перевоплощение его совершилось просто переменой формы его флаконов и содержания его тюбиков!
Он все откладывал исполнение своего решения и наслаждался счастливыми воспоминаниями, по вечерам открывая этот чемодан прошлого. Однажды у парикмахера он согласился воспользоваться услугами маникюрши. Она взяла его за руку; у него было впечатление, будто он в последний раз дает свою руку чистоте. В тот же день он нашел в отеле письмо от своего сына. Жак жаловался на жестокие боли в голове. Он страдал, страдал, как в тот день, — прибавлял он, — когда десяти лет он упал с лошади. Он хотел доставить удовольствие отцу, сделав намек на тот год, когда между ними была самая большая дружба. Фонтранж вышел из отеля.
Он бродил по Монмартру, останавливаясь перед кафе, сталкиваясь у различных дверей с одним и тем же продавцом кукол и одними и теми же музыкантами, за которыми он следовал бессознательно.
У каждой двери вырывавшийся изнутри свет придавал ему новую окраску: Фонтранж был розовым, затем синим, затем фиолетовым. Он примерял различные цвета к тому телу, сущность которого он решил изменить. Потом он шел дальше. Девицы Монмартра не решались приставать к этому пожилому господину, печальному и хорошо одетому. Он проходил через площадь Пигаль; эти места Фонтранж плохо знал. Когда он приезжал в Париж, он посещал только улицы, расположенные вблизи улицы Рояль. Вдруг, пересекая площадь, он заметил бар, о котором ему говорил сын. От толкнул дверь. Это было не то, что он представлял себе. Очень немногие столики были заняты. Писатели спорили в уголке об орфографических ошибках в XVIII веке. Против них какой-то адвокат в усах запечатывал письмо. Был час отдыха в этом квартале. Писатели говорили, адвокаты писали, женщин не было. Перед буфетчиком стояли различные флаконы, заставившие Фонтранжа вспомнить о флаконах в его несессере, о постели, еще не оскверненной там, в отеле Лувра, о своем прежнем счастьи. Время от времени молодой человек подходил к стойке, чтобы выпить, и спрашивал у буфетчика, когда придет Жанна и когда нужно ждать войны. Приход и той и другой казался несомненным…
Наконец, вошла молодая женщина.
Она была одета вызывающе, в смесь всех тех красок, которые сейчас примерял к себе Фонтранж. Она вошла и развязно и неуверенно. Фонтранж сидел в глубине залы на скамейке, и женщина села недалеко от него. Она не смела заговорить с ним. Но она заказала тот же ликер и те же папиросы, как и он. Эта скромная лесть тронула Фонтранжа. Он предложил ей спичку. Когда он поднес зажженную спичку к ее лицу, он увидел, как стрелка огня погрузилась в румяна, черную краску и в рисовую пудру, и ему показалось, что он приготовляется зажечь свое роковое лекарство, свою последнюю трубку.
Буфетчик, очевидно, не любил только что вошедшей, она сказала об этом Фонтранжу, стараясь не приближаться к нему из-за страха перед буфетчиком, и продолжала говорить, повернувшись лицом к буфету, точно читая какой-то монолог, который Фонтранж считал иногда необходимым прерывать из вежливости и главной темой которого было, что ни одна женщина в мире не вооружена лучше, чем Индиана для борьбы с мужчинами. Ее звали Индианой и родом она была из Мелона. Мужчины, — она знает их, с детства, — она не верила им; дом ее отца находился в самом близком соседстве с тюрьмой для несовершеннолетних преступников, и к ней все и приходили после освобождения, а также и все бежавшие из тюрьмы приходили сказать ей первые слова свободы. Да, Индиана — ее настоящее имя. По крайней мере теперь. Раньше ее звали Жерменой… Ни один молодой человек не мог, однако, похвастаться, что он обманул ее. Она всем отказывала, а бежавших из тюрьмы всегда направляла на ложный путь. Старикам она тоже не верила. Когда они приставали к ней на улице или даже в баре, все эти старые нотариусы, старые судьи с теми же самыми фразами, какие произносили и бежавшие из тюрьмы: «Ну, что, красотка, как дела?» — она их быстро ставила на нужное место… Она продолжала говорить, не оборачиваясь к Фонтранжу, не наклоняя головы, в страхе перед этим буфетчиком, ни старым, ни молодым, того переходного возраста, против которого, быть может, у нее не было оружия и от которого шли все ее несчастья. Она продолжала рассказ о своей жизни с гордостью, точно это была непрерывная победа над мужчинами. Когда она жила (ей было шестнадцать лет) в фаланстере в Сампюисе, где доктор Робэн в числе других уроков преподавал игру на духовых инструментах, она изучала игру на рожке.