Марсель Пруст - Обретенное время
И вот теперь, во время второго моего приезда в Париж, буквально на следующий день я получил еще одно письмо от Жильберты, которая, вне всякого сомнения, совершенно забыла о том, первом, которое я только что приводил, во всяком случае, забыла если не сам факт, то содержание этого письма, потому что свой отъезд из Парижа в конце 1914 года теперь, по прошествии некоторого времени, она изображала совсем по-другому:
«Вы, очевидно, не знаете, дорогой мой друг, — писала мне она, — что вот уже скоро два года я нахожусь в Тансонвиле. Я прибыла сюда одновременно с немцами в то время, как все делали буквально все возможное, чтобы помешать мне уехать. Меня принимали за сумасшедшую. «Как, — говорили мне, — вы, находясь в безопасности в Париже, намереваетесь отправиться в места, захваченные врагом, и это как раз именно в то время, когда все пытаются вырваться оттуда!» Я готова была признать, что все эти рассуждения не лишены здравого смысла. Но что поделать, у меня есть единственное достоинство — я не труслива, или, если угодно, я знаю, что такое преданность, и, когда я узнала, что моему дорогому Тансонвилю грозит опасность, я не могла допустить, чтобы наш старый управляющий один противостоял этой опасности. Я поняла, что мое место рядом с ним. Впрочем, именно благодаря этому решению мне удалось спасти замок, в то время как почти все прочие замки по соседству, покинутые своими обезумевшими от страха владельцами, оказались разрушены до основания, более того, мне удалось спасти не только замок, но и бесценные коллекции, которыми так дорожил мой отец».
Иными словами, с некоторых пор Жильберта была совершенно убеждена, что она уехала в Тансонвиль не потому, что пыталась спастись от немцев, не для того, чтобы оказаться в безопасности, как она сама писала мне в 1914 году, но, напротив, чтобы встретиться с ними лицом к лицу и защищать от них свой дом. Впрочем, они не задержались в Тансонвиле, но отныне здесь беспрестанно сновали туда-сюда военные, и эта суета многократно превосходила ту, что некогда исторгала слезы у Франсуазы в Комбре, и теперь, как она утверждала с полным на то основанием, она вела истинно фронтовую жизнь. В газетах всячески превозносили ее героическое поведение, и уже вставал вопрос о ее награждении каким-либо знаком отличия. Конец ее письма был в точности таким:
«Вы даже и представить себе не можете, что это за война, дорогой мой друг, и какое важное значение приобретают теперь каждая дорога, мост, любая возвышенность. Как часто я вспоминала вас, наши с вами прогулки, столь восхитительные благодаря вашему присутствию, прогулки, которые совершали мы с вами в этих местах, подвергшихся ныне опустошению, какие чудовищные битвы происходили здесь за владение этой дорогой, этим холмом, который вы так любили, где мы часто бывали с вами вместе! Вероятно, вы, так же как и я, представить себе не могли, что никому не известный Русенвиль или скучнейший Мезеглиз, откуда приносили нам письма и куда посылали за доктором, когда вы хворали, станут когда-нибудь так знамениты. Так вот, дорогой мой друг, отныне места эти столь же прославились, как Аустерлиц или Вальми. Битва за Мезеглиз продолжалась больше восьми месяцев, немцы потеряли здесь более шестисот тысяч солдат, они разрушили Мезеглиз, но захватить его не смогли. Крутая тропинка, которую вы так любили и которую мы называли «боярышниковый спуск» и где вы, как вы сами говорили, в детстве влюбились в меня, между тем как я должна вас уверить со всею определенностью, это я была в вас влюблена, так вот, я даже сказать вам не могу, какое важное значение приобрела она. Огромное пшеничное поле, которым эта тропинка заканчивается, это и есть та самая знаменитая «высота 307», название которой вам, должно быть, не раз встречалось в коммюнике. Французы взорвали тот мостик через Вивонну, который, как вы говорили, не напоминал вам о детстве так, как вам бы этого хотелось, а немцы навели другие мосты, и в течение полутора лет они удерживали одну половину Комбре, а французы — другую»…
На следующий день после получения этого письма, то есть за два дня до того, как, передвигаясь в сумерках, я прислушивался к шуму собственных шагов, погруженный во все эти воспоминания, Сен-Лу, приехав с фронта и собираясь вновь отправиться туда, зашел ко мне буквально на несколько секунд, причем одно лишь известие о его появлении взволновало меня до чрезвычайности. Франсуаза хотела было броситься к нему, надеясь, что ему удастся добиться освобождения от воинской повинности того самого застенчивого юноши-мясника, чей срок призываться наступал через год. Но она сдержалась, очевидно, сама осознавая бесполезность этих хлопот, потому что давно уже этот робкий забойщик скота перешел в другую мясную лавку. И то ли наша опасалась потерять свою клиентуру, то ли хозяева были слишком уж добропорядочны, но они заявили Франсуазе, что понятия не имеют, где работает ныне этот молодой человек, из которого, впрочем, все равно не вышло бы хорошего мясника. Франсуаза разыскивала его повсюду. Но Париж велик, мясных лавок здесь много, напрасно она заходила то в одну, то в другую, ей так и не удалось отыскать этого застенчивого молодого человека в брызгах крови.
Когда Сен-Лу вошел ко мне в комнату, я приблизился к нему с чувством робости, с ощущением чего-то сверхъестественного, которое вызывали все отпускники, такое испытываешь, оказавшись рядом с человеком, настигнутым смертельной болезнью, и который тем не менее еще может встать, одеться, выйти на прогулку. Казалось (особенно в первое время, потому что для тех, кто не жил, подобно мне, далеко от Парижа, наступает привыкание, и вещи, многократно нами увиденные, утрачивают некие корни, позволяющие прочувствовать их глубинный смысл и реальную сущность), что в этих увольнительных, которые дают фронтовикам, есть что-то почти жестокое. Поначалу говорили: «Они не захотят возвращаться обратно, дезертируют». И правда, дело даже не в том, что те места, откуда они прибывали, казались нам нереальными, ведь мы слышали о них только лишь со страниц газет и представить себе не могли, что они сами принимали участие в этих битвах титанов и вернулись всего-то с контузией плеча; они приходили с берегов самой смерти и должны были в скором времени вернуться туда, приходили ненадолго, непостижимые для нас, наполняя наши души нежностью, тревогой и ощущением тайны, как те мертвецы, которых воскрешаем мы в памяти, которые являются перед нами на какую-то долю секунды, и мы не смеем спросить их ни о чем, а если бы и посмели, то услышали бы в ответ: «Вы не можете себе даже представить». Просто невероятно, до какой степени у этих избежавших огня, получивших увольнительную фронтовиков, у этих живых или мертвецов, загипнотизированных неким медиумом, тайна, с которой они соприкоснулись, возвышает, если это возможно, любое, самое незначительное слово. Так смотрел я на Робера и на его шрам на лбу, который казался мне величественней и загадочней, чем след на земле, оставленный неким неведомым исполином. Я не осмелился задать ему ни одного вопроса, а он говорил мне самые обыденные слова. И хотя они почти совсем не отличались от тех, что произносились до войны, как если бы люди, несмотря на эту войну, продолжали оставаться теми, какими были они прежде, и даже тон беседы не изменился, изменилась лишь тема разговора, но зато как изменилась!
Кажется, я понял, что армия помогла ему постепенно забыть, что Морель вел себя с ним так же отвратительно, как и с его дядюшкой. Однако же он сохранял по отношению к нему эти дружеские чувства и страшно хотел его увидеть, вот только все откладывал и откладывал эту возможность. Я подумал, что по отношению к Жильберте тактичнее будет с моей стороны не подсказывать Роберу, что для того, чтобы отыскать Мореля, ему достаточно было отправиться к госпоже Вердюрен.
Я смиренно признался Роберу, насколько мало чувствовалась война здесь, в Париже. На что он ответил, что и здесь, в Париже, бывает порой «нечто неслыханное». Он имел в виду налет цеппелинов, случившийся накануне, и спросил меня, видел ли я его, как некогда с такой же интонацией он рассказывал мне о каком-нибудь необыкновенной красоты зрелище. Еще на фронте понимаешь, как это изысканно и изящно — произнести: «Как чудесно, какой розовый цвет! А этот бледно-зеленый!» именно тогда, когда тебя в любой момент могут убить, но Сен-Лу не мог сказать ничего подобного здесь, в Париже, по поводу ничтожного налета, который тем не менее с нашего балкона, в ночной тишине, когда вдруг оказываешься в гуще настоящего праздника с защитными ракетами, звуками труб, что возвещали не только начало парада и так далее и так далее. Я сказал ему о красоте взмывающих в ночи самолетов. «А быть может, еще красивее, когда они приземляются, — сказал он мне. — Я согласен, взлет — это очень красиво, когда они вот-вот сольются с созвездиями, и при этом подчиняются тем же законам, что и созвездия, ведь то, что кажется тебе прекрасным спектаклем, — повинующаяся приказу эскадрилья истребителей, начало их ночной охоты и т. д. Но разве не кажется тебе еще прекрасней тот миг, когда, неразличимо слившись со звездами, они отделяются от созвездия и отправляются на охоту или возвращаются после сигнала «отбой», тот самый миг, когда они предвещают апокалипсис, и даже звезды не хотят больше оставаться на своих местах. А эти сирены, они звучат совсем по-вагнеровски, впрочем, это совершенно естественно, что бы подошло лучше для приветствия немцев, это похоже на исполнение государственного гимна с кронпринцем и принцессами в императорской ложе; впору спросить себя — кто же это взмывает в воздух: летчики или валькирии?» Похоже, ему самому показалось очень удачным это сравнение летчиков с валькириями, впрочем, он объяснил это чисто музыкальными соображениями: «Черт возьми, звук этих сирен — просто настоящий «Полет валькирий»! Чтобы услышать Вагнера в Париже, нужно было дождаться прихода немцев».