Роберт Музиль - Человек без свойств (Книга 1)
Труднее было распознать, потому что они больше походили на тень и сон, связи в другом древе, образ которого принимала его жизнь. Основу тут составляло, пожалуй, какое-то первоначальное воспоминание о детском отношении к миру, о доверчивой открытости; жить это продолжало в чувстве, что когда-то ты видел просторной землей то, что обычно лишь наполняет горшок, в котором всходят убогие ростки морали. Несомненно, та, увы, несколько смешная история с майоршей была единственной попыткой достичь полного развития на этой мягкой теневой стороне его естества и одновременно началом спада, никогда уже потом не кончавшегося. Листья и ветки этого дерева колыхались с тех пор на поверхности, но само оно не показывалось, и только по таким признакам и было видно, что оно все-таки еще существует. Отчетливее всего эта бездеятельная половина его естества сказывалась в непроизвольной убежденности, что деятельная и предприимчивая половина полезна лишь временно, убежденности, омрачавшей эту деятельную половину, как тень. Во всех своих затеях — подразумевая под этим физические страсти в такой же мере, как и духовные, — он казался себе в итоге пленником подготовки, которой конца так и нет, и с годами поэтому чувство необходимости иссякло у его жизни, как масло в лампе. Его развитие явно разошлось по двум дорогам, одна была на виду, другая скрывалась в темноте, и состояние нравственного застоя, его осаждавшее и угнетавшее его, может быть, больше, чем нужно, объяснялось не чем иным, как тем, что ему никогда не удавалось соединить оба эти пути. Вспоминая, что невозможность их соединения предстала ему в последний раз напряженностью отношений между литературой и действительностью, между метафорой и правдой, он вдруг понял теперь, что все это значило куда больше, чем просто случайное наитие в одном из извилистых, как никуда не ведущие дорожки, разговоров, которые он вел в последнее время с самыми неподходящими лицами. Ведь на всем протяжении человеческой истории можно различить эти два главных подхода к жизни — метафорический и однозначно прямолинейный. Однозначность — это закон трезвой мысли и трезвого поступка, одинаково действующий и в неоспоримом логическом выводе и в мозгу шантажиста, шаг за шагом загоняющего в угол свою жертву, и идет она, однозначность, от острых нужд жизни, которые привели бы к гибели, если бы событиям нельзя было придать однозначный вид.
Метафора же — это та связь представлений, что царит во сне, та скользящая логика души, которой соответствует родство вещей в догадках искусства и религии; но и все имеющиеся в жизни обыкновенные симпатии и антипатии, всякое согласие и отрицание, восхищение, подчинение, главенство, подражание и все их противоположности, все эти разнообразные отношения человека с самим собой и природой, которые чисто объективными еще не стали, да и никогда, наверно, не станут, нельзя понять иначе как с помощью метафор. То, что называют высшей гуманностью, есть, несомненно, не что иное, как попытка слить воедино эти две великие половины жизни — метафору и правду, осторожно разъединив их сперва. Но отделив в метафоре все, что, вероятно, могло бы быть правдой, от просто словесной пены, правды обычно приобретают немножко, а всю ценность метафоры сводят на нет; поэтому такое отделение было, может быть, и неизбежно в духовном развитии, но действие оно оказало такое же, как вываривание и уплотнение какого-либо вещества, внутренние силы и соки которого улетучиваются во время этого процесса облачком пара. Сегодня иногда нельзя отделаться от впечатления, что понятия и правила нравственной жизни — это только вываренные метафоры, вокруг которых клубятся невыносимо жирные кухонные пары гуманности, и если тут позволительно отступить от темы, то только чтобы отметить, что следствием этого неясно тяготеющего надо всем впечатления было и то, что наша эпоха должна была бы честно назвать своим уважением к подлости. Ведь сегодня лгут не столько от слабости, сколько от убежденности, что человек, справляющийся с жизнью, должен уметь лгать. Люди прибегают к грубой силе, потому что после долгих бесплодных разговоров однозначность насилия кажется избавлением, раскрепощением. Люди объединяются в группы, потому что послушание позволяет делать все, чего по собственному убеждению давно уже делать нельзя, и враждебность этих групп дарит людям неутомимую взаимность кровавой мести, тогда как любовь очень скоро уснула бы. К вопросу, добры люди или злы, это имеет гораздо меньшее отношение, чем к тому, что они потеряли связь между высоким и низким. И лишь еще одно противоречивое следствие этого разрыва — вычурность духовных украшений, которыми увешивает себя сегодня недоверие к духу. Сцепка мировоззрения с видами деятельности, почти не терпящими его, такими, например, как политика; всеобщая мания делать из каждой точки зрения сразу уж и позицию, а каждую позицию считать точкой зрения; потребность ревнителей любого оттенка повторять, снова и снова размножая ее вокруг себя, как в комнате с зеркальными стенами, одну-единственную, выпавшую им на долю мудрость, — все эти столь распространенные явления означают не то, чем им хотелось бы быть, не стремление к гуманности, а ее убыль. В целом создается впечатление, что из всех человеческих отношений надо прежде всего вновь полностью изъять душу, которая там не на месте; и в тот миг, когда Ульрих это подумал, он почувствовал, что его жизнь, если она вообще имела смысл, то только этот и никакого другого — что обе главные сферы человеческого существования сами представали в ней порознь и в противоборстве. Такие люди явно родятся сегодня, но они еще одиноки, а один он был не в состоянии заново собрать распавшееся. Он не строил себе иллюзий относительно ценности своих мыслительных экспериментов; хотя они никогда не пригоняли мысль к мысли без последовательности, но выходило это так, словно ты ставил стремянку на стремянку, а верх в результате качался в высоте, далекой-предалекой от естественной жизни. Он почувствовал к этому глубокое отвращение. И, может быть, по этой причине он вдруг взглянул на Туцци. Туцци говорил. Словно открывшимися первым звукам утра ушами Ульрих услышал, как тот сказал:
— Не могу судить, отсутствуют ли сегодня великие человеческие и художественные свершения, как вы говорите; но смею утверждать одно; нигде внешняя политика не трудна так, как у нас. Можно в общем предвидеть, что политикой французов и в юбилейном году будет руководить идея реванша и колониальных владений, политикой англичан — игра на шахматной доске мира, как называют их манеру вести себя, наконец, политикой немцев то, что они не всегда однозначно называют своим местом под солнцем. Но у нашей старой монархии потребностей нет, и поэтому никто не знает наперед, какие концепции могут нам к тому времени навязать!
Казалось, что Туцци хотел притормозить и предостеречь. Он говорил явно без иронического подтекста; аромат иронии исходил только из наивной деловитости, в сухой кожуре которой он выразил убеждение, что отсутствие земных потребностей — большая опасность. Ульриха это взбодрило, словно он раскусил кофейное зернышко. А Туцци тем временем еще больше утвердился в своем намерении предостеречь и довел свою речь до конца.
— Кто сегодня, — спросил он, — вообще решится осуществлять великие политические идеи?! В таком человеке должно быть что-то от преступника и несостоятельного должника! Ведь этого вы не хотите? Дипломатия на то и нужна, чтобы консервировать.
— Консервация ведет к войне, — возразил Арнгейм.
— Возможно, — сказал Туцци. — Единственное, наверно, что можно сделать, это выбрать благоприятный момент для вынужденного вступления в нее! Вы помните историю Александра Второго? Его отец Николай был деспот, но он умер естественной смертью; Александр же был монарх великодушный, он и начал-то свое правление с либеральных реформ; а в результате из русского либерализма получился русский радикализм, и после трех неудачных покушений на его жизнь Александр пал жертвой четвертого.
Ульрих поглядел на Диотиму. Она сидела очень прямо, строгая и пышная, и подтвердила слова супруга:
— Это верно. В ходе наших стараний у меня от интеллектуального радикализма сложилось такое же впечатление: протяни им палец — всю руку захватят…
Туцци улыбнулся; ему показалось, что он одержал маленькую победу над Арнгеймом.
Арнгейм сидел при этом спокойно, дыша раскрытым, как лопнувшая почка, ртом. Запертой башней плоти взирала на него Диотима через глубокую долину.
Генерал протирал свои роговые очки.
Ульрих медленно сказал:
— Так получается только оттого, что усилия всех, кто чувствует себя призванным восстановить смысл жизни, имеют сегодня одну общую черту: они презирают думанье там, где можно обрести не только личные взгляды, но и какие-то истины; в расплату за это они связывают себя куцыми идеями и полуистинами там, где важна именно неисчерпаемость взглядов!