Алексей Толстой - Хмурое утро
Вместо доктора вылез из подвала, где помещалась кухня, гражданин с желтоватым нервным лицом и трагическими глазами. Он был одет в пальто ведомства народного просвещения, но уже на этот раз не подпоясанное веревкой. Поднявшись на несколько ступеней кирпичной лестницы, он вытянул тонкую шею, прислушиваясь. Но только щебетали воробьи.
– Ужасно! – сказал он. – Какой кошмар! Бред!
Он зажал уши ладонями и тотчас отнял их. Низкое солнце сбоку освещало его лицо с тонким хрящеватым носом и припухлыми губами.
– Этому нет конца, боже мой!.. У вас когда-нибудь был звуковой бред? – неожиданно спросил он Дашу. – Простите, мы незнакомы, но я вас знаю… Я вас встречал до войны, в Петербурге, на «Философских вечерах»… Вы были моложе, но сейчас вы красивее, значительнее… Звуковой бред начинается с отдаленной лавины, она еще беззвучна, но близится с ужасающей быстротой. Нарастает разноголосый гул, какого нет в природе. Он наполняет мозг, уши. Вы сознаете, что ничего нет в реальности, но этот шум – в вас… Вся душа напряжена, кажется: еще немного – и вы больше не выдержите этих иерихонских труб… Вы теряете сознание, вас это спасает… Я спрашиваю – когда конец?
Он стоял перед Дашей против солнца, перебирал тонкими пальцами и хрустел ими.
– Я должен где-то накопать глины, замесить ее и починить печь, потому что нас выселили в подвал, как нетрудовой элемент… Мой отец всю жизнь прослужил директором гимназии и построил этот дом на свои сбережения… Вот вы это им и скажите… В подвале валяются обгорелые кирпичи; два окошка на тротуар – такие пыльные, что не пропускают света. Мои книги свалены в углу… У моей матушки миокардит, ей пятьдесят пять лет, у моей сестры от малярии – паралич ног. Надвигается зима… О боже мой!
Даша подумала, что он, как душа Сахара в «Синей птице» из Художественного театра, сейчас отломает себе все десять пальцев.
– Кто не работает, тот не ест!.. Окончить историко-филологический факультет, почти закончить диссертацию… Три года преподавать в женской гимназии, в этом роковом городе, в этой безнадежной дыре, где я скован по рукам и ногам болезнью матери и сестры… И – финал всей жизни: кто не работает, тот не ест! Мне суют в руки лопату, насильственно гонят рыть окопы и грозят, чтобы я поклонялся революции. Насилию над свободой!.. Торжеству мозолей!.. Надругательству над наукой!.. Я не дворянин, не буржуй, я не черносотенец. Я ношу на себе шрам от удара камнем во время студенческой демонстрации… Но я не желаю поклоняться революции, которая загнала меня в подвал… Я не для того изощрял свой мозг, чтобы из подвала через пыльное окошко глядеть на ноги победителей, топающие по тротуару… И я не имею права насильственно прекратить свою жизнь, – у меня сестра и мать… Даже в мечтах мне некуда уйти, некуда скрыться… «Унесем зажженные светы!..» Их некуда уносить, на земле не осталось больше уединенных пещер…
Он проговаривал все это необыкновенно быстро, глаза его блуждали. Даша слушала его, не удивляясь и не сочувствуя, как будто этот выскочивший из полуподвальной кухни нервный человек был таким же необходимым завершением ужаса этих дней – грохота, пожаров, стонов раненых.
– Что вас привело к ним? – неожиданно бытовым, ворчливым голосом спросил он. – Недомыслие? Страх? Голод? Так знайте же – я следил за вами эти два дня, я вспоминал, как в Петербурге на «Философских вечерах» безмолвно любовался вами, не смея подойти и познакомиться… Вы – почти блоковская незнакомка… (Даша сейчас же подумала: «Почему – почти?») Царевна, вышивающая золотые заставки, – в грязном халате, с красными руками, таскает раненых… Ужас, ужас!.. Вот – лицо революции…
Даша вдруг так рассердилась, что, поджав губы, ни слова не ответив этому желто-бледному неврастенику, пошла в дом, где после свежести двора в лицо ей тяжело пахнул запах йодоформа и страдающего человеческого тела.
В каждой комнате лежали раненые на тесно установленных койках из неструганых досок. В операционной, где – до выселения – учитель женской гимназии писал свою диссертацию, она нашла доктора. Он вытирал полотенцем оголенные выше локтя волосатые руки и, увидев Дашу, подмигнул ей карим глазом:
– Ну как, успели посопеть носиком? А у меня тут была интересная операция: отрезал парню аршин пять тонких кишок и через месяц буду с ним пить водку. Тут еще привезли одного командира, тяжелый случай шока… Впрыснул камфару, сердце работает, но сам пока без сознания… Последите за пульсом, если начнет падать, сделайте еще одну инъекцию…
Перекинув полотенце через плечо, он подвел Дашу к дощатой койке. На ней навзничь лежал Иван Ильич Телегин. Глаза его были с усилием зажмурены, точно в них бил ослепительный свет. Растянутые губы сжаты. Левую руку его, лежавшую на груди, доктор взял, попробовал пульс, мягко встряхнул:
– Видите, а была стиснута, как судорогой… Шок, я вам скажу, дает иногда любопытнейшую картину… Штучка мало изученная… Тут такая же механика, как родимчик у младенцев… Центральная нервная система не успевает выставить защиту против неожиданного нападения…
Доктор оборвал на полуслове, потому что, хотя и в слабой степени, сам получил неожиданный шок… Дарья Дмитриевна мягко опустилась на колени перед койкой и всем лицом прижалась к брошенной доктором руке этого командира…
9
Вадим Петрович Рощин проснулся поздно в дрянной гостиничной комнате, с грязным окном, занавешенным пожелтевшей газетой, на коротенькой койке, под тощим одеялом. Поезд уходил поздно ночью. Предстоял пустой день. В папиросной коробке оставалась одна папироса. Он помял ее, закурил и стал смотреть на свою худую, жилистую руку с гусиной кожей. Поиски Кати ни к чему не привели… Кати он не нашел. Отпуск кончился, надо было возвращаться на Кубань в полк.
Через двое суток он вылезет из вагона, сядет в бричку, поедет степью, не заговаривая с нижним чином на козлах. В станице, на широкой улице, колеса брички завязнут в колеях, полных уже бесплодной в ноябре дождевой воды. Он вылезет прямо в грязь, прикажет отнести чемодан в хату и зашагает к станичному управлению, в штаб, к командиру полка, генерал-майору Шведе.
Он застанет этого выхоленного дурака за чтением стишков символистов: «Пламенный круг» Сологуба или «Жемчуга» Гумилева. После рапорта Вадим Петрович примет взвод. Может быть, получит роту. Начнется однообразное: строевые занятия, посещение офицерского собрания, где его будут расспрашивать о девочках, о кутежах, острить по поводу его худобы, седых волос и мрачного вида. По вечерам – шаганье из угла в угол у себя в хате. В десять часов денщик молча стащит с него сапоги… Это – одна вероятность, а другая – если полк на фронте, в боях…
Ему представилась та же мертвая степь с грядами северных туч, печные трубы среди пожарища, завязшие в грязи телеги с ранеными, дохлые лошади и – крайняя черта этой степи: окоп с людьми, валяющимися среди кала и окровавленных тряпок… Он представил себя профессиональным бодряком, легендарным фаталистом, показывающим пример холодной ненависти, которой у него нет, которой у него давно больше нет. В нем только брезгливость и тошнота при мысли о людях.
Он приподнялся на койке, стараясь застегнуть пуговку на сорочке, потянулся в поисках табаку за штанами, свалившимися на пол, и лег опять, закинув руки.
«Все-таки с таким настроением нельзя», – проговорил он тихо, и этот не его голос ему не понравился, гадливость поднялась в нем к тому, как он это проговорил… «Почему нельзя? Чего это „все-таки“ нельзя? Все можно! Вплоть до ременного пояска, – одним концом – к дверной ручке, другим – за шею… Давай, Рощин, по-честному… Экий ты чистоплюй… Такая же сволочь, как все».
И он зло и мстительно стал вспоминать тысячи встреч здесь, в Екатеринославе… Женщин со следами эвакуации на лицах и с жалкими остатками неприступности, бегающих по гостиницам с предложением разных вещиц, «дорогих по воспоминаниям»; генералов, которые похлопывают по спине, – называя батенькой, – иссиня-бритых, сочащихся здоровьем, бешено развязных знатоков по продаже и покупке железнодорожных накладных на казенные товары; громогласных помещиков, спугнутых из своих усадеб, – они теснились в номерах вместе со своими бестолковыми помещицами и длинными, веснушчатыми, разочарованными дочерьми, перехватывая деньжонки, полнокровно кушали в ресторане, где учили поваров готовить невиданные блюда, называли революцию заварухой и, в общем, коротали время среди самых радужных надежд, не покидавших российское дворянство даже в самые затруднительные времена. Он вспоминал в вестибюле гостиницы всякий люд, с чрезвычайной быстротой потерявший общественную устойчивость, – лишь по гербовым пуговицам да фуражкам можно было догадаться: это – прокурор и, видишь ты, вцепился в какого-то нахального мальчишку, счастливого спекулянта, силясь всучить ему сломанные часы; а этот – начальник департамента акцизных сборов, седой, кашляющий, с палочкой, – он, видимо, разбазарил уже свои ценности и с завистью поглядывает на богатые сделки, на мелькающие руки, в которых шевелятся кредитки…