Хорхе Борхес - Семь вечеров
Перейдем к другому сонету, написанному Энрике Банчсом. Было бы нелепостью утверждать, что Банчс — поэт лучше, чем Кеведо. Да и есть ли смысл в таких сравнениях?
Рассмотрим сонет Банчса, в котором так видна его доброжелательность:
Hospitalario у fiel en su reilejo donde a ser aparencia se acostumbra el material vivir, esta el espejo como el claro de la luna en penumbra. Pompa le da en las noches la flotante claridad de la larnpara, у tristeza la rosa que en el vaso agonizante tambien en el inclina la cabeza. Si hace doble el dolor, tambien repite las cosas que me son jar din del alma у acaso espera que algxin dia habite en la ilusion de su azulada calma el Huesped que le deje reflejadas frentes juntas у manos enlazadas.
(Гостеприимное и верное в отражении, где живое привычно становится кажущимся, зеркало подобно светлой луне Б полумраке. Плывущий свет лампы ночью ему придает торжественность, а грусть — роза, умирающая в вазе, склонившая голову).
Это очень любопытный сонет, потому что героем его оказывается не зеркало: здесь есть скрытый герой, который под конец обнаруживается. Начнем с темы сонета, столь поэтичной: зеркало, удваивающее все видимое:
donde a ser aparencia se acostumbra el material vivir…
Вспомним Плотина. Хотели нарисовать его портрет, а он отказался: «Я сам тень архетипа, существующего на небе. Зачем создавать тень тени?» Искусство, полагал Плотин, вторичная видимость. Если человек столь хрупок, недолговечен, как может пленять его изображение? Это же чувствовал Банчс: он ощущал призрачность зеркала.
В самом деле, в существовании зеркал есть нечто страшное: зеркала почти всегда повергали меня в ужас. Думаю, нечто подобное ощущал По. Существует его малоизвестная работа об убранстве комнат. Он считает необходимым размещать зеркала таким образом, чтобы они не отражали сидящего человека.
Это обнаруживает его страх увидеть себя в зеркале. То же мы замечаем в его рассказе «Вильям Вильсон» об отражении и в рассказе об Артуре Гордоне Пиме.
Неподалеку от Антарктиды живет некое племя; человек из этого племени, впервые увидев себя в зеркале, упал, пораженный страхом.
Мы привыкли к зеркалам, тем не менее в этом видимом удвоении есть нечто пугающее. Вернемся к сонету Банчса. Определение «гостеприимный», отнесенное к человеку, оказалось бы избитым. Но нам не приходило в голову, что гостеприимными могут быть зеркала. Зеркало вбирает в себя всю тишину приветливо и смиренно:
Hospitalario у fiel en su reilejo donde a ser aparencia se acostumbra el material vivir, esta el espejo como el claro de la luna en penumbra.
(Оно удваивает печаль и повторяет то, что цветет в моей душе, и, может быть, ждет, что когда-нибудь появится в призрачной синеватой тишине Гость, и тогда оно отразит лица рядом и сплетенные руки (исп.))
Мы видим зеркало, тоже блистающее, и вдобавок поэт сравнивает его с недосягаемой луной. Он чувствует в зеркале нечто волшебное и странное, подобное «светлой луне в полумраке». Затем:
Pompa le da en las noches la flotante claridad de la lampara…
«Плывущий свет» делает вещи нечеткими; все размыто, как в зеркале полумрака. Очевидно, время действия вечер или ночь. Итак:
…la flotante: claridad de la lampara, y tristeza la rosa que en el vaso agonizante tambien en el inclina la cabeza.
Теперь перед нами на нечетком фоне роза, ясно очерченная.
Si hace doble el dolor, tambien repite las cosas que me son jardin del alma у acaso espera que algiin dia habite en la ilusion de su azulada calma el Huesped que le deje reflejadas frentes juntas у manos enlazadas.
Здесь мы сталкиваемся с темой сонета, которая оказывается не зеркалом, а любовью, робкой, застенчивой любовью. Не зеркало ждет, что увидит приблизившиеся друг к другу лица и сплетенные руки, а поэт. Но смущение заставляет его говорить не впрямую, и это изумительно построено, потому что с самого начала возникает «гостеприимное и верное», с самого начала зеркало не из стекла или металла. Зеркало — это человеческое существо, гостеприимное и верное, и мы привыкаем к тому, что перед нами иллюзорный мир, который под конец отождествляется с поэтом. Этот поэт хочет увидеть гостя, любовь.
Этот сонет по сути своей отличен от сонета Кеведо, а живое присутствие поэзии мы чувствуем в других строках последнего: его могила — поля Фландрии, его эпитасрия — кровавый полумесяц.
Я уже говорил о языках и о том, что сравнивать один язык с другим несправедливо; по-моему, доказательств достаточно, и если нам придет в голову стихотворение, одна строфа по-испански, если мы вспомним quien hubiera tal ventura sobre las aguas del mar como hubo el conde Arnaldos la manana de San Juan, (Кто еще так счастлив на морских волнах, как граф Арнальдос в день Святого Хуана) то поймем, что дело не в том, как повезло кораблю, и не в графе Арнальдосе, мы почувствуем, что эти стихи могли быть сказаны только по-испански. Звучание французского не радует меня, на мой взгляд, ему не хватает полнозвучности других романских языков, но можно ли думать плохо о языке, на котором созданы такие замечательные строки, как стих Гюго: «L'hydre-Univers tordant son corps ecaille d'astres» (Вселенная-гидра сворачивает кольцами тело, покрытое чешуею звезд)? Как критиковать язык, без которого не было бы подобных строк?
Недостаток английского языка видится мне в том, что он потерял открытые гласные староанглийского. Несмотря на это, он дал Шекспиру возможность написать: And shake the yoke of inauspicious stars From this worldweary flesh, что в переводе звучит неудачно: «и отрясти с нашей плоти, пресытившейся миром, иго несчастливых звезд». По-испански это ничто, по-английски — все.
Если бы мне пришлось выбирать язык (хотя нет никаких причин не предпочесть все сразу), это оказался бы немецкий с его способностью образовывать сложные слова больше, чем в английском, с открытыми гласными и чудесной музыкой. Что касается итальянского, достаточно «Комедии».
Никого не удивляет красота, рассыпанная по разным языкам. Мой учитель, прекрасный еврейско-испанский поэт Рафаэль Кансинос-Ассенс, рассказал мне такую молитву: «О Господи, пусть не будет так красиво», а у Браунинга встречаем: «Когда мы чувствуем себя совершенно уверенно, происходит нечто — закат солнца, финал хора Еврипида, и мы снова в растерянности».
Красота подстерегает нас. Если мы обладаем способностью чувствовать, то ощутим ее в поэзии на любом языке.
Мне следовало больше заниматься восточными литературами; я представляю их себе только по переводам. Но я ощутил воздействие их красоты. Например, строка персидского поэта Хафиза: «Лечу, прах мой будет мною». Здесь заключено все учение о переселении душ — «прах мой будет мною», — я появлюсь на свет еще раз, в другом веке, буду Хафизом, поэтом. Все это выражено в нескольких словах, которые я читал по-английски, но вряд ли они сильно разнятся от персидских. «Прах мой будет мною» — сказано слишком просто, чтобы подвергнуться изменениям.
Я думаю, изучать литературу с исторической точки зрения ошибочно, хотя, возможно, для нас, и для меня в том числе, другого пути быть не может.
Существует книга прекрасного, по моему мнению, поэта и плохого критика Марселино Менендеса-и-Пелайо, которая носит название «Сто лучших испанских стихотворений». Мы прочтем в ней: «Ande yo caliente у riase la gente»(Если я хожу сердитый, все кругом хохочут). Если это одно из лучших стихотворений, то каковы те, что похуже. Но в этой книге мы видим стихи Кеведо, которые я цитировал, и «Послание» севильского анонима, и множество других замечательных стихов. К сожалению, нет ни одного стихотворения Менендеса-и-Пелайо, себя в свою антологию не включившего.
Красота существует везде и, возможно, всегда. Мой друг Рой Бартоломью, который провел несколько лет в Персии и переводит Хайяма прямо с фарси, сообщил мне то, что я и предполагал: что на Востоке в целом не изучают ни литературу, ни философию с исторической точки зрения. Именно это поражало Дейссена и Макса Мюллера, которые не могли составить хронологического списка авторов. История философии изучается как, скажем, если бы Аристотель вел диспуты с Бергсоном, Платон с Юмом, — все одновременно.
В заключение мне хочется привести три молитвы финикийских моряков.
Когда корабль уже почти уходит под воду — дело происходит в первом веке нашей эры, — они читают одну из трех молитв. Первая звучит так: «Мать Карфагена, возвращаю весло». Мать Карфагена — это город Тир, откуда родом Дидона. Затем — «возвращаю весло». Это необыкновенно. Финикиец видит жизнь только как гребец. Его жизнь окончена, и он возвращает весло, чтобы продолжали грести другие.
Другая молитва, еще более волнующая: «Засыпаю, затем снова примусь грести». Человек не представляет судьбы и приближается к мысли о циклическом времени.
И, наконец, последняя, в высшей степени трогательная, она отличается от других, поскольку в ней нет принятия судьбы; это отчаянный шаг человека, который должен умереть и предстать перед судом ужасных богов. Он говорит: «Бог, суди меня не как бог, а как человек, которого поглотило море».
В этих трех молитвах мы непосредственно чувствуем — или я чувствую — присутствие поэзии. Именно в них эстетическое явление, а не в библиотеках и библиографиях и не в изучении множества рукописей или труднейших томов.
Я прочел три молитвы финикийских моряков из рассказа Киплинга «The Manner of Men» (Род человеческий), рассказа о Святом Павле. Подлинны ли они, по не слишком удачному выражению, или их написал Киплинг, великий поэт?