Андрей Белый - Московский чудак
– А ну-те?
Наткнувшись на Киерко, он растерялся: хотелось, как видно, ему, чтоб не Киерко дверь отворил; постоял, поглядел, помолчал: и – сказал неуверенно:
– Кошку впустите: курнявкает кошка у вас под крыльцом!…
Ничего не прибавил: ушел.
Отворили дверь настежь; и – не было кошки: струя морозяная дула – отравленным бронхитом: – Дверь затворите: квартира – ледовня!
***Профессор прошел в кабинет.
Проветшал: горьколобый, прогорбленный, вшлепнулся в желтое кресло – под Лейбницем, нам доказавшим, что все хорошо обстоит; оба томика шваркнулись: прямо под Лейбница; дернулись, точно у зайца, огромные длинные уши над клочнем макушечным; тупо уставился в свой виторогий подсвечник, сверкая очками, скорбя под очками-глазами, как будто отмахиваясь от чего-то тяжелого; многие тысячи шли перед ним человечков, себя догоняя.
Согнулся из кресла в столбе желтой мглы (чрез которую пырскали моли), играя протертою желтою кистью под рваною шторой, – с подвязанной, вздернутой снизу наверх бородою; с рукой перевязанной: белой култышкой, висящей на вязи; он вылинялыми глазами томился, вперяясь в осклабленных фавнов.
Пространство – разбито!
С жалеющей тихой улыбкою Киерко в двери вошел:
– Как живется?
– Так: руку жует что-то мне!
И, потрогав висящий свой кутыш, прошел в уголочек, под столбиком стал, на котором напыщенный Лейбниц своим париком доказал, что наш мир наилучший.
– Э, полноте, – стерпится. Оба молчали: до сумерок.
***С этого времени с Митей профессор совсем перестал говорить.
Уже после, когда выходил он из дома, – на ключ запирал кабинетик: а ключ брал с собою; ночами он слышал, как Томочка, цапа, устраивал все цап-царапы в передней: и грыз свою кость; выходил в коридорчик со свечкою.
Томочки – не было!
Тут заюжанило; все – разжиднело, стекло; сняли шубы: пролетки загрохали; вновь – подморозило; вечером же серо-розовый и кулакастый булыжник – поглядывал в окна и твердо, и сиверко.
10
На кулакастый булыжник засеял снежишко. И вьюга пустилась вприсядку по улицам. И раздались неосыпные свисты; рои снеговые неслись; и ноябрь, прогоняющий быстро пролетки, чтоб вывезти саночки, сеял обвейными хлопьями; хлопья крепчали, сливались; посыпался белый потоп.
С переулочков, с улиц – по улицам и переулочкам – брели: мимо контуров зданий, церквей, поворотов, забориков – по двое, по трое; шли – в одиночку; от ног вырывалися тени: бледнели и ширились, ввысь убегая, ломаясь на стенах: гигантами; разгромыхались пролетки; визжали трамваи; круги от фонарного света заширились зелено; вдруг открывалася звездочка, чтоб, разорвавшись, стать солнцем, проухнуть из света тяжелым и черным авто; снова сжаться – до точки. Слететь в темноту.
Уже издали двигались, перегоняя друг друга, – с Петровки, с Мясницкой, с Арбата, с Пречистенки, Сретенки, – к месту, где все разливалось огнями, где мгла лиловатая – таяла в свет, где отчетливая таратора пролеток взрезалась бензинными урчами. Ясный Кузнецкий!
Стекалась волна котелков, шляпок, шапок, мехов, манто, кофточек: прямо к углу, где блестело «Аванцо»; роились, толкались и медленно останавливались, ухватившись за шляпы; и глядели на стрелку часов, поджимая портфели, отпихиваясь, перепихиваясь и давая друг другу дорогу; тот выскочит бледным пятном лицевым; эта вынырнет взором; карминные губы прояснятся, вспыхнет серьга; в котелочках восточные люди тут ночью и днем переталкиваются, все высматривая беспроко: того-то и что-то; тут кучи раздавленных тел прилипают к витринам: сграбленье людей; от двенадцати дня до шести!
Здесь квадратные, черные автомобили, зажатые током пролеток, стеснивши разлив, разрываются громко бензинными фырчами; не продвигаясь, стоят, разверзая огромные очи на белую палочку городового, давая дорогу – все очи же: кокоткам, купцам, спекулянтам, гулякам, порядочным дамам, актрисам, студентам. Не улица – ясный алмазник! А угол – букет из цветов.
Здесь просинилось – ртутными светами; там – взрозовело, подпыхнуло – ярче, все жарче; фонарные светы отсюда казались зелеными, тусклыми; окна вторых этажей, – посмотрите: тусклятина, желтый утух. Выше, выше, откуда слетал среброперый снежок, в темнокровную хмурь уходя, ослабели карнизов едва постижимые вычертни.
Ниже, – под кремово-желтым бордюром из морд виторогих овнов – свет; за окнами – май: из фиалок, лазоревых цветиков, листьев и роз; это – Ницца; сюда забегают все франтики – быстро продернуть петлицу: гвоздикой, ромашкою; выбежать, перебежать мостовую, ныряя меж кубами черных карет, раскатаев, ландо – к перекрестку.
А рядом – витрина, где тонкая ткань: паутина из кружев.
Прошли две с картонками; лизанорозовый там лицеистик протиснулся (видно, страдал он зазнобом): такой тонконогий! Какая-то там поглядела; потом – повернулась; уж кто-то – стоял: пошли вместе; сквозь завеси кружев прояснилось личико, все из кольдкрема; два глаза, совсем неземных, поднялись на гусара, едва волочащего саблю, – в рейтузах: небесного цвета; известная дамочка: Зобикова миллионерша – в ротонде; коль скинет, – останется в кружеве: с вырезом; а от нее на аршин – запах тонкий; гусар же…
И облачко вьюги на них набежало: и – пырснуло все порошицей.
Рванул холодильник, чтоб все ожелезить; бамбанили крышами; заермолаила вьюга в трубе; забросало в ресницы визжащими стаями мошек; за окнами – все самоцветно: свет ртутный, свет синий, свет белый!
Свет розовый!
Там из ничто ослепительно вспыхнула точка; другая и третья; лилося дорожкой, слагаяся в буквы: «Коньяк» – ярко-красный; и «Шустовы» – белое; порх: снова тьма, и – опять: без конца, без начала!
Реклама играла.
Там пять этажей бледно-розовых приторно, тошно слепились орнаментом, точно сладчайшими кремами торта; а верх убегал в темноту ниспадающей ночи лиловой (нет, – черно-лиловой); внизу – просияло; за этим окном – блеск граненых флаконов; за тем – углублялись пространства: гардины, драпри, брокатели; оливковый штоф, парчовые полоски обой, этажерки, статуйки и мебели разных набивок, – как будто таимые комнаты космоса бросились в улицу: с ясным приказчиком в четком пролизе пробора, который, пурпурясь устами, чуть-чуть протянувшись, с волнистой бородкой стоял неподвижно перед дамочкой, вытянув ей брокатели; их щупала дама, склонясь завитою головкой, сквозною вуалью: блондиночка!
Автомобили неслись.
И казались чудовищными головами рычащих и светом оскаленных мопсов: летели оттуда, где розблески светов, где издали взвизгивали трамваи, поплескивая то лазоревым, то фиолетовым.
Белый Кузнецкий!
11
И нет!
Эдуард Эдуардович в ней разыгрался источником всех совершенств; и, конечно, Лизаша бродила душою по мигам но переполненной жизни; следила за мигами жизни отца, строя в мигах тропу для себя; но тропа – обрывалась.: стояла над бездной. Вперялася в бездну.
Пусть был коммерсантом; ей грезился Сольнес, строитель прекраснейшей жизни (Лизаша в те дни увлекалася Ибсеном); может быть, виделся Боркман [34]; а может быть, даже…; но тут – разверзалась невнятица; делалось ясно, что что-то – не так: не по Ибсену. Даже – не Боркман!
Как сыщица, в мыслях гонялась за жестами жизни его; и потом утопала в русалочьем мире, бродя по мандровской квартире с зеленым, бессонным лицом, в перекуре сжигаемых папиросок.
Она разучила все жесты отца: этот жест относился – к этому; тот же – к тому; знала – приход Кавалевера значил: дела с заграничными фирмами; а телефонный звонок Мердицевича – дело с Сибирью; поездки к мадам Эвихкайтен всегда означали: мадам Миндалянская там; к Миндалянской она ревновала.
Но все было ясно: зачем, почему, кто, куда.
И совсем не казалось ей внятным, зачем, например, появлялся противный смеющийся карлик – без носа, с про-тухшим лицом; и зачем появлялся с неделю назад неприятный скопец, по фамилии Грибиков.
– Богушка, кто это?
– Вы любопытны, сестрица.
И более он ничего не прибавил. А эта бумажка?
Лизаша стояла одна в кабинете отца и синила своей папироскою комнату, пальцем разглаживая бумажку, которую подобрала на ковре, в кабинете; бумажка была очень старая, желтая; почерк чужой, мелкий, бисерный, вычертил здесь, знаки «эф» и какие-то иксики; перечеркнул их; перепере…; словом, – понять невозможно; но – знала, что то математика; нет, – для чего математика? Знала она – для чего Кавалевер; и знала она – для чего Мердицевич и даже мадам Миндалянская: ясно, понятно! А тут понимание ее натыкалось на камень подводный; «тропа» обрывалась; и – бездна глядела.
Не знала – какая.
И также не знала она, почему ее «богушка» раз обозвал «Лизаветою Эдуардовною», не «сестрицей Аленушкой»; вспомнив, обиделась: и – засверкала глазами (как радий, тот сверк разъедает не душу, а самый телесный состав).