Анатоль Франс - 2. Валтасар. Таис. Харчевня Королевы Гусиные Лапы. Суждения господина Жерома Куаньяра. Перламутровый ларец
Тут он стал похваляться своими природными способностями и жаловаться на родителей, которые не дали ему образования. Затем он приступил к исполнению служебной обязанности, состоявшей в том, чтобы поставить подпись на нашем заявлении. Вопреки его доброй воле дело долго не клеилось. В то время как его рука, привыкшая к точилу, с трудом приспособлялась к перу, пятновыводчик Бистак вошел в залу. Бистак, не в пример точильщику, не отличался мягким нравом. У него была душа якобинца. При виде нас лоб у него нахмурился, ноздри раздулись: он почуял аристократов.
— Кто ты? — спросил он меня.
— Пьер Обье.
— Что ж, Пьер Обье, ты и впрямь думаешь проспать эту ночь в своей постели?
Я не потерял присутствия духа, но мой спутник затрясся всем телом. У него так стучали зубы, что Бистак насторожился и, забыв обо мне, занялся бедным Лариссом.
— Глядишь ты заправским заговорщиком, — сказал Бистак страшным голосом. — Твоя профессия?
— Цирюльник. Ваш покорный слуга, гражданин!
— Все цирюльники — фельяны!
Обычно от страха Ларисс становился способен на самые героические поступки. Он признавался мне, что в тот миг ему стоило нечеловеческих усилий не крикнуть: «Да здравствует король!» Однако он не крикнул, но гордо ответил, что ему не за что благодарить революцию, упразднившую парики и пудру, и что он устал постоянно дрожать за свою жизнь.
— Возьмите мою голову! — прибавил он. — Я предпочитаю умереть сразу, чем жить в вечном страхе.
Такие речи озадачили Бистака.
Тем временем точильщик, туго шевеливший мозгами, но настроенный доброжелательно, предложил нам удалиться.
— Ступайте, граждане, — сказал он, — но помните, что Республика нуждается вот в этом!
И он указал на свой лоб.
Брат г-жи Бертемэ был освобожден на другой же день. Мать Амелии рассыпалась в благодарностях и расцеловала меня, ибо она была охотница целоваться. Но это было еще не все!
— Вы заслужили, — сказала она, — право на признательность Амелии. Я хочу, чтобы моя дочь лично засвидетельствовала вам свою благодарность. Она обязана вам жизнью своего дядюшки. Правда, дядюшка значит для нее меньше, чем мать, но все же каких только похвал не заслуживает ваше мужество…
Она ушла, чтобы позвать Амелию.
Оставшись наедине с самим собою в гостиной, я ждал. Я спрашивал себя, достанет ли у меня силы вновь ее увидеть. Я робел, я надеялся, я был ни жив ни мертв.
Минут через пять г-жа Бертемэ появилась, но одна.
— Простите неблагодарную! — воскликнула она. — Моя дочь отказывается выйти к вам. «Мне невыносимо его присутствие, — сказала она. — Видеть его мне будет мучительно: отныне он мне ненавистен! Выказав более мужества, нежели человек, любимый мною, он получил жестокое преимущество. В жизни моей я не увижу его более: он великодушен, он простит меня».
Воспроизведя в точности ответ дочери, г-жа Бертемэ закончила такими словами:
— Забудьте неблагодарную!
Я обещал приложить к тому все усилия и сдержал слово. События содействовали мне в этом. В Париже царил террор. Страшный день 31 мая лишил умеренных последней их надежды[324].
Из-за переписки с герцогом де Пюибонном, которую я по-прежнему поддерживал, на меня, как на заговорщика, было уже несколько доносов, и я жил под угрозой каждую минуту потерять свободу и жизнь.
С просроченным удостоверением о благонадежности в кармане, не решаясь просить о выдаче нового из боязни, что меня тут же арестуют, я влачил жалкое существование.
В ту пору был объявлен рекрутский набор двенадцати тысяч человек в возрасте от восемнадцати до двадцати пяти лет. Я записался. И второго брюмера II года[325], в шесть часов утра шагал по дороге в Нанси вдогонку за своим полком. Я находил, что в солдатской шапке, с мешком за плечами, в карманьоле, у меня довольно воинственный вид.
Время от времени я оборачивался, чтобы взглянуть на великий город, где я так страдал и любил. И, смахнув слезу, шел дальше. Я пробовал петь, чтобы придать себе мужества, и затягивал марсельезу:
Вперед, сыны Отчизны милой!..
На первой остановке в пути я показал подорожную крестьянам, которые позволили мне переночевать в хлеве. Там, на соломе, я заснул блаженным сном. Пробуждаясь, я думал:
«Как хорошо! Я не рискую более угодить на гильотину. Мне кажется, что я уже не люблю Амелию; или, вернее, мне кажется, что я никогда и не любил ее. Мне выдадут саблю и ружье. И мне нечего будет бояться, кроме пуль австрийцев. Сердцеед и Надуй-Смерть[326] правы: нет ремесла лучше солдатского. Но кто бы мог сказать в те времена, когда я изучал латынь под цветущими яблонями аббата Ламаду, что настанет день и мне придется защищать Республику? Ах, господин Феваль! Кто бы мог сказать, что юный Пьер, ваш ученик, будет воевать?»
На следующей остановке какая-то добрая женщина уложила меня спать на чистых простынях в постели, потому что я был похож на ее сына.
Потом я сделал привал у некоей канониссы, отправившей меня, несмотря на дождь и ветер, ночевать на чердак, да и то скрепя сердце. Настолько защитник Республики казался ей похожим на разбойника!
Наконец я догнал свой отряд на берегах Мааса. Мне выдали шпагу. Я покраснел от удовольствия и вырос в своих глазах на целую голову. Не смейтесь надо мной! Согласен, что во мне говорило тщеславие, но ведь оно-то и рождает героев! Едва успели мы экипироваться, как был получен приказ двинуться на Мобеж.
Мы подошли к берегам Самбры глубокой ночью. Все безмолвствовало окрест. Вдали, по ту сторону реки, мы завидели костры. Там раскинулся бивак неприятеля. Сердце бешено колотилось в моей груди.
Я представлял себе войну по описаниям Тита Ливия. Но, призываю в свидетели вас, леса, долины, холмы, берега Самбры и Мааса, все оказалось ложью! А на самом деле война — это переходы через объятые пламенем деревни, это привалы в придорожной грязи, свист пуль над головой, когда ты в долгие тоскливые ночи часами стоишь на посту! Ни картинных сражений, ни батальонов на марше мне ни разу не довелось видеть. Спали мы на ходу, жили впроголодь. Флоридор, наш сержант, старый гвардеец, клялся, что мы ведем «праздничную жизнь»: он преувеличивал, но мы и в самом деле не слишком страдали от лишений, ибо нас воодушевляло сознание, что мы исполняем свой долг и служим родине.
Поистине мы гордились нашим полком, который покрыл себя славой при Ватиньи. Он состоял большей частью из бывалых и хорошо обученных солдат королевской армии. Но, участвуя в нескольких кампаниях, полк понес большие потери; поэтому решено было пополнить его состав молодыми рекрутами. Без ветеранов, которые представляли собою основу нашего отряда, мы ничего бы не стоили. Надобно много времени, чтобы обучить солдата, а на войне энтузиазмом не заменить опытности.
Наш полковник происходил из дворян моего родного края. Со мною он был приветлив. Старый провинциальный роялист, солдат, а не придворный, он сильно запоздал сменить белый мундир войск его величества на синюю солдатскую форму II года. Он ненавидел Республику и каждый день готов был отдать за нее жизнь.
Благословляю провидение, направившее мои пути к границе, ибо тут я обрел мужество.
(Писано на биваке, на Самбре, от седьмого дня декады 27 фримера по шестой день декады 6 нивоза II года французской Республики, рекрутом Пьером Обье.)
РАССВЕТ
Мадемуазель Леони Бернардини
Аллея Королевы была пустынна. Глубокая тишина летнего безветренного дня царила на зеленых берегах Сены, под старыми подстриженными буками, от которых уже тянулись к востоку длинные тени, и в покойной лазури безоблачного неба, не пасмурного, но и не солнечного. Какой-то прохожий, возвращавшийся из Тюильри, медленно направлялся к холмам Шайо. Изящная худоба говорила о его юности, а камзол, короткие штаны и черные чулки изобличали его принадлежность к буржуазии, владычество которой, наконец, наступило. Однако его лицо выражало скорее озабоченность, нежели восторг. Он держал книгу в руке; палец, заложенный между страницами, отмечал место, на котором он прервал чтение; но он больше не читал. По временам он останавливался и прислушивался, стараясь уловить неясный и, однако ж, грозный гул, доносившийся из Парижа, и в этом гуле, более приглушенном, нежели вздох, он угадывал предсмертные стоны, крики ненависти, радости, любви, бой барабанов, выстрелы, — словом, всю ту тупую жестокость и высокий восторг, которые революции подъемлют с городских мостовых и возносят к пламенному солнцу! Порою юноша оборачивался и вздрагивал. Все, что он узнал, все, что он услышал и увидел в последние часы, запечатлелось в его сознании образами смутными и странными: Бастилия взята, и стены ее разрушены народом; купеческий старшина убит выстрелом из пистолета в гуще разъяренной толпы; комендант крепости, старик де Лонэ, заколот у подъезда ратуши; грозная чернь, бледная, как сам голод, вне себя от возбуждения, хмельная, грезящая кровью и славой, откатывалась от Бастилии к Гревской площади; а над сотнями тысяч этих подверженных галлюцинациям голов — тела повешенных на фонарных столбах инвалидов и увенчанное дубовыми листьями чело триумфатора в синем с белым мундире; победители, со списками заключенных, серебряной утварью и ключами от старинной крепости, всходят среди яростных кликов на окровавленные ступени; а во главе их, взволнованные, торжествующие, еще не веря себе, стоя ногами в крови, а головой уносясь в заоблачные выси, шествуют народные представители Лафайет и Бальи[327]. И вдруг бушующую толпу обуревает страх: проносится слух, что ночью королевские войска вступят в город; тотчас начинают рушить решетки дворцов, из них делают пики, грабят оружейные склады; на улицах граждане воздвигают баррикады, а женщины втаскивают на крыши зданий камни, чтобы побивать ими иностранные полки!