Эдвард Бульвер-Литтон - Последние дни Помпей. Пелэм, или Приключения джентльмена
Серый холодный свет раннего утра медленно разлился по комнате. В дальнем ее конце, на убогом ложе распростерта была темная человеческая фигура. Шум заставил ее подняться. Она повернула лицо ко мне. Я не упал, не потерял сознания, не крикнул. Я стоял неподвижно, словно окаменев: передо мной была Гертруда. О небо! Кто, кроме меня, мог бы ее узнать? Лицо было как у мертвой – бледная, без кровинки, кожа обтягивала скулы, глаза в первое мгновение казались стеклянными, безжизненными, затем они озарились каким-то страшным, неестественным блеском, но это не был луч разума, сознания, и она не узнала меня. Она посмотрела на меня долгим жестким взглядом; затем бескровные губы с трудом полуоткрылись и лишь слегка дрогнули, когда послышался ее голос – глухой, прерывающийся, но все же проникший мне в самое сердце. «Мне очень холодно, – произнесла она, – но если я буду жаловаться, вы станете меня бить». Она снова упала на кровать и закрыла лицо руками.
Мой провожатый, небрежно прислонившийся к окну, обернулся ко мне с какой-то усмешечкой.
– Вот так она всегда, сэр, – сказал он, – безумие у нее не совсем обычное: до сих пор нам не удалось выяснить, насколько глубоко оно зашло… Иногда кажется, будто к ней возвращается память, иногда она впадает в полное помрачение: целыми днями молчит или, во всяком случае, говорит не больше, чем вы сейчас слышали. Однако временами на нее находят такие приступы буйства, что… что… Но я никогда не применяю силу, если можно этого избежать.
Я взглянул на этого человека, но ответить не смог, иначе разорвал бы его в клочки тут же, на месте. Я поспешно вышел из комнаты, но не покинул этого дома без Гертруды: я усадил ее в экипаж рядом с собою, несмотря на все возражения и опасения содержателя дома умалишенных. Впрочем, он смолк, как только я выдал ему изрядную сумму денег: ее хватило бы на то, чтобы освободить добрую половину его подопечных. Из его слов я узнал, что Тиррел говорил о Гертруде как о несчастной женщине, которую он сам же соблазнил и от которой хотел бы теперь отделаться. Я вижу, Пелэм, ты помрачнел. Спасибо тебе за это, но придержи свое негодование до более подходящего момента.
Я увез свою жертву – ибо я считал ее своей жертвой – в уединенное, скрытое от всех место. Я обращался к лучшим врачам в Англии – все было тщетно. Днем и ночью находился я подле нее, но ни разу, ни на мгновение она меня не узнала. Однако иногда, в разгар самого жестокого бреда, имя мое произносилось в порыве какого-то страстного восторга, черты лица моего припоминались, ибо я для нее отсутствовал, меня здесь не было, – и из слов ее можно было понять, что образ мой возникает перед нею во всех мельчайших подробностях. В такие мгновения, когда с нами не было ни единой живой души, я становился перед нею на колени, сжимал ее бледные руки, отирал ей пот со лба, смотрел в ее искаженное судорогой лицо, говорил с нею голосом, который некогда мог успокоить самое жестокое ее волнение, и в смертельном отчаянии убеждался, что глаза ее смотрят на меня с полной отчужденностью и равнодушием или же с величайшим ужасом и отвращением. Но время от времени она произносила слова, от которых я оледеневал до мозга костей. Я не мог, не хотел верить, что они имели какое-то значение, что в безумии их был скрыт некий смысл, но тем не менее они проникали мне в душу и терзали ее, как всепожирающее пламя. В этом бреде была какая-то правда, в этой бессвязности – логика; но я еще не испил своей чаши до дна.
Под конец один врач, который, по-моему, больше чем другие разбирался в таинственных проявлениях этой ужасной болезни, посоветовал мне увезти Гертруду туда, где протекало ее раннее детство. «Подобные места, – вполне справедливо сказал он, – на всех стадиях жизни вспоминаешь с особенной любовью. А я замечал, что зачастую душевнобольные легче припоминают места, чем людей. Может быть, если удастся оживить одно звено в цепи, оно потянет за собою и другие».
Я принял этот совет и переехал в Норфолк. Дом ее детства находился в немногих милях от кладбища, где ты меня однажды встретил, а на кладбище этом похоронена была ее мать. Она умерла еще до побега Гертруды из родительского дома, отец же скончался после него. Быть может, мои страдания – лишь справедливое возмездие! Дом перешел в чужие руки, и мне нетрудно было снять его. Слава богу, я не испытал муки встретиться с кем-либо из родственников Гертруды.
Мы переехали в этот дом ночью. В комнату, где она раньше спала, я велел перенести мебель и книги, которые, как я разузнал, находились там в те годы. Мы уложили ее на ту же кровать, на которой она, теперь такая изможденная, так страшно изменившаяся, спала в те дни, когда была молода и невинна. Я закутался в плащ и сел в дальнем углу комнаты, считая тоскливые минуты, оставшиеся до рассвета. Не буду вдаваться в подробности – опыт частично удался, – но лучше бы бог этого не допустил! Лучше бы сошла она в могилу, не раскрыв своей ужасной тайны! Лучше бы, но…
Тут голос Гленвила прервался и ненадолго воцарилось молчание, а затем он продолжал:
– У Гертруды теперь нередко наступали светлые промежутки. Но достаточно было моего появления, чтобы они сменялись буйным бредом, еще более нечленораздельным, чем когда-либо раньше. Она убегала от меня с душераздирающими воплями, закрывала лицо руками, и, пока я находился в комнате, казалось, будто она угнетена и одержима такими-то сверхъестественными силами. Как только я удалялся, она понемногу приходила в себя.
Для меня же это было горше всего: не иметь возможности заботиться о ней, ухаживать за нею, лелеять ее – значило потерять последнюю надежду. Но беспечные, занятые только мирским люди даже грезить не могут о глубинах истинной любви. Целыми днями я сторожил у ее двери, и для меня было величайшей милостью уловить хотя бы звук ее голоса, услышать, как она ходит по комнате, вздыхает, даже плачет. А ночью, когда она не могла знать о моем присутствии, я ложился подле ее кровати. Когда же мною ненадолго овладевал тревожный сон, она являлась мне в мгновенных, ускользающих грезах, озаренная своей преданной любовью, своей красотой, которые некогда составляли мое счастье, были для меня всея миром.
Однажды, когда я стоял на своем посту у ее двери, меня спешно вызвали к ней – она билась в судорогах. Я помчался наверх, схватил ее в объятия и держал, пока припадок не прошел. Мы уложили ее в постель. Она больше не вставала, но на этом смертном ложе слова, произносившиеся ею в бреду, а также причина ее заболевания, наконец, получили объяснение – тайна раскрылась.
Была тихая, глубокая ночь. Ущербный месяц светил сквозь полузакрытые ставни; озаренная его торжественным, неумирающим сиянием, она уступила моим мольбам и открыла мне все. Этот человек – мой друг Тиррел – осквернял ее слух своими домогательствами; когда же она запретила ему появляться в доме, он подкупил женщину, которую я при ней оставил, чтобы она передавала его письма. Женщина была уволена, но Тиррел оказался большим негодяем, чем можно вообразить: как-то вечером, когда она была одна, он проник в дом. Придвинься поближе ко мне, Пелэм… еще ближе… я скажу тебе на ухо… Он употребил силу… насилие! В ту же ночь сознание покинуло Гертруду… Остальное ты знаешь.
С того мгновения, как я уловил смысл прерывистых фраз, которые произносила Гертруда, словно какой-то демон завладел моей душою. Все человеческие чувства как бы исчезли из моего сердца – оно всецело отдалось одному пламенному, ненасытному, яростному желанию, и это была жажда мщения. Я хотел уже оторваться от ее ложа, но рука Гертруды крепко сжала мою и удержала меня. Эта рука, влажная и холодная, становилась все холоднее и холоднее… пальцы разжались… рука упала… я взглянул на Гертруду… легкая, но зловещая дрожь прошла по лицу ее, казавшемуся еще более призрачным в призрачно-белесоватом лунном свете, тело свело судорогой, какой-то лепет вырвался из разжавшихся бесцветных губ. Остального досказывать не буду… Ты знаешь… Ты сам догадаешься.
На той же неделе мы похоронили ее на пустынном кладбище, где она в минуты просветления высказывала желание лежать рядом с могилой своей матери.
Глава LXX
…Жизнь во мне дышала,
Но дать покоя не могла:
Змея мне сердце обвивала
И ядом гнева душу жгла.
– Слава богу, самая мучительная для меня часть моей истории окончена. Теперь ты можешь понять, как случилось, что мы с тобою встретились на ***ском кладбище. Я поселился в домике неподалеку от могилы, где покоились останки Гертруды. Каждую ночь ходил я в это безлюдное место, жаждал улечься подле моей навеки уснувшей подруги и все время оплакивал ее, думая только о себе. Я простирался ниц на могильном холме, я смиренно проливал слезы. Сердце мое, измученное до предела, забывало обо всем, что пробудило в нем самые бурные страсти. Ненависть, жажда мщения – все исчезло. Я поднимал лицо свое к благостным небесам, я взывал к ним, и голос мой громко звучал в мирном безмолвии ночи. Когда же голова моя снова падала на хладную могильную насыпь, я не думал ни о чем, кроме сладостных первых дней нашей любви, кроме горестной преждевременной смерти моей любимой. В одно из таких мгновений услышал я твои шаги, вторгшиеся в царство моей скорби; и в это мгновение, когда кто-то другой увидел меня, когда чьи-то другие глаза проникли в святилище моей печали, с этого самого мгновения вся нежность и святость, еще таившиеся в душе, одержимой темными страстями, исчезли, подобно тому, как свертывается пергаментный свиток. С новой силой овладела мною жалящая память, и отныне ей суждено было стать основным стержнем, ключом моего существования. Снова вспомнил я последнюю ночь Гертруды, снова трепетал, прислушиваясь к приглушенному лепету, страшный смысл которого постепенно проникал мне в душу, снова ощущал холодное-холодное, влажное прикосновение прозрачных, мертвеющих пальцев. И снова ожесточил я свое сердце железной решимостью и дал клятву неискоренимой вечной ненависти и беспощадного мщения.