Константин Паустовский - Повесть о жизни. Книги 1-3
Кольцо погромов сжималось вокруг Киева, и наконец в ту ночь, о которой я рассказываю, начался первый ночной погром на Васильковской улице.
Громилы оцепили один из больших домов, но не успели ворваться в него. В притаившемся темном доме, разрывая зловещую тишину ночи, пронзительно, в ужасе и отчаянии, закричала женщина. Ничем другим она не могла защитить своих детей, – только этим непрерывным, ни на мгновенье не затихающим воплем страха и беспомощности.
На одинокий крик женщины внезапно ответил таким же криком весь дом от первого до последнего этажа. Громилы не выдержали этого крика и бросились бежать. Но им некуда было скрыться, – опережая их, уже кричали все дома по Васильковской улице и по всем окрестным переулкам.
Крик разрастался, как ветер, захватывая всё новые кварталы. Страшнее всего было то, что крик несся из темных и, казалось, безлюдных домов, что улицы были совершенно пустынны, мертвы и только редкие и тусклые фонари как бы освещали дорогу этому крику, чуть вздрагивая и мигая.
Об этом я узнал потом. Сейчас же, не зная, что происходит, я начал поспешно одеваться, чтобы идти туда, где, раздирая сердце, слышался этот крик. Мама тоже начала одеваться. Она решила идти со мной.
Зачем я иду, я толком не знал. Но я не мог оставаться дома. Я понимал, что не успокоюсь, пока не узнаю причины этого крика. Неизвестность была хуже самой злой опасности, подстерегавшей каждого на ночных проклятых улицах города.
Но уйти нам не пришлось. Пока мы одевались, начала кричать соседняя Фундуклеевская улица и трехэтажный дом рядом с нами. Там не было в окнах ни одного огня.
Я снова вышел на балкон и увидел, как по Фундуклеевской пробежало несколько человек, шарахаясь от кричащих домов. Это, должно быть, были громилы.
Меня била нервная лихорадка. Рядом сидела на полу, покачивалась и, зажав лицо ладонями, тихо стонала Амалия. Мама увела ее и начала отпаивать валерьянкой.
Я слушал. Кричали Подол, Новое строение, Бессарабка, кричал весь огромный город. Этот крик был, должно быть, слышен далеко за его пределами. Он ударялся в низкое черное небо и возвращался обратно, этот вопль о пощаде и милосердии.
Погром не разгорелся. Деникинское командование, не ожидавшее такого оборота дела, было смущено. В город были высланы вооруженные отряды. Зажглись уличные фонари. Ранним утром на стенах был расклеен успокоительный приказ командующего деникинскими частями. А в газете «Киевлянин» на следующий же день известный консерватор Шульгин напечатал статью под заголовком «Пытка страхом», где неожиданно осудил деникинское командование за потворство погромам.
Я слышал, как кричат от ужаса отдельные люди, толпы людей, но я никогда не слышал, чтобы кричали целые города. Это было невыносимо, страшно потому, что из сознания вдруг исчезало привычное и, должно быть, наивное представление о какой-то обязательной для всех человечности. Это был вопль, обращенный к остаткам человеческой совести.
Да, путь человека к справедливости, свободе и счастью был временами поистине страшен. И только глубокая вера в победу света и ума над черной тупостью не позволяла отчаянию полностью завладеть сознанием.
Сила человеческой совести все же так велика, что никогда нельзя окончательно терять в нее веру.
Недавно знакомый писатель рассказал мне об этом удивительную историю.
Писатель этот вырос в Латвии и хорошо говорит по-латышски. Вскоре после войны он ехал из Риги на Взморье на электричке. Против него в вагоне сидел старый, спокойный и мрачный латыш. Не знаю, с чего начался их разговор, во время которого старик рассказал одну историю.
– Вот слушайте, – сказал старик. – Я живу па окраине Риги. Перед войной рядом с моим домом поселился какой-то человек. Он был очень плохой человек. Я бы даже сказал, он был бесчестный и злой человек. Он занимался спекуляцией. Вы сами знаете, что у таких людей нет ни сердца, ни чести. Некоторые говорят, что спекуляция – это просто обогащение. Но на чем? На – человеческом горе, на слезах детей и реже всего – на нашей жадности. Он спекулировал вместе со своей женой. Да... И вот немцы заняли Ригу и согнали всех евреев в гетто, с тем чтобы часть убить, а часть просто уморить с голоду. Все гетто было оцеплено, и выйти оттуда не могла даже кошка. Кто приближался на пятьдесят шагов к часовым, того убивали на месте. Евреи, особенно дети, умирали сотнями каждый день, и вот тогда у моего соседа появилась удачная мысль – нагрузить фуру картошкой, «дать в руку» немецкому часовому, проехать в гетто и там обменять картошку на драгоценности. Их, говорили, много еще осталось на руках у запертых в гетто евреев. Так он и сделал. Перед отъездом он встретил меня на улице, и вы только послушайте, что он сказал. «Я буду, – сказал он, – менять картошку только тем женщинам, у которых есть дети».
– Почему? – спросил я.
– А потому, что они ради детей готовы на все и я на этом заработаю втрое больше.
Я промолчал, но мне это тоже недешево обошлось. Видите?
Латыш вынул изо рта потухшую трубку и показал на свои зубы. Нескольких зубов не хватало.
– Я промолчал, но так сжал зубами свою трубку, что сломал и ее и два своих зуба. Говорят, что кровь бросается в голову. Не знаю. Мне кровь бросилась не в голову, а в руки, в кулаки. Они стали такие тяжелые, будто их налили железом. И если бы он тотчас же не ушел, то я, может быть, убил бы его одним ударом. Он, кажется, догадался об этом, потому что отскочил от меня и оскалился, как хорек... Но это не важно. Ночью он нагрузил свою фуру мешками с картошкой и поехал в Ригу в гетто. Часовой остановил его, но, вы знаете, дурные люди понимают друг друга с одного взгляда. Он дал часовому взятку, и тот сказал ему: «Ты глупец. Проезжай, но у них ничего не осталось, кроме пустых животов. И ты уедешь обратно со своей гнилой картошкой. Могу идти на пари».
В гетто он заехал во двор большого дома. Женщины и дети окружили его фуру с картошкой. Они молча смотрели, как он развязывает первый мешок. Одна женщина стояла с мертвым мальчиком на руках и протягивала на ладони разбитые золотые часы. «Сумасшедшая! – вдруг закричал этот человек. – Зачем тебе картошка, когда он у тебя уже мертвый. Отойди!» Он сам рассказывал потом, что не знает – как это с ним тогда случилось. Он стиснул зубы, начал рвать завязки у мешков и высыпать картошку на землю. «Скорей! – закричал он женщинам. – Давайте детей. Я вывезу их. Но только пусть не шевелятся и молчат. Скорей!» Матери, торопясь, начали прятать испуганных детей в мешки, а он крепко завязывал их. Вы понимаете, у женщин не было времени, чтобы даже поцеловать детей. А они ведь знали, что больше их не увидят. Он нагрузил полную фуру мешками с детьми, по сторонам оставил несколько мешков с картошкой и поехал. Женщины целовали грязные колеса его фуры, а он ехал, не оглядываясь. Он во весь голос понукал лошадей, боялся, что кто-нибудь из детей заплачет и выдаст всех. Но дети молчали.
Знакомый часовой заметил его издали и крикнул: «Ну что? Я же тебе говорил, что ты глупец. Выкатывайся со своей вонючей картошкой, пока не пришел лейтенант».
Он проехал мимо часового, ругая последними словами этих нищих евреев и их проклятых детей. Он не заезжал домой, а прямо поехал по глухим проселочным дорогам в леса за Тукумсом, где стояли наши партизаны, сдал им детей, и партизаны спрятали их в безопасное место. Жене он сказал, что немцы отобрали у него картошку и продержали под арестом двое суток. Когда окончилась война, он развелся с женой и уехал из Риги.
Старый латыш помолчал.
– Теперь я думаю, – сказал он и впервые улыбнулся, – что было бы плохо, если бы я не сдержался и убил бы его кулаком.
СВАДЕБНЫЙ ПОДАРОК
Поезд тащился от Киева до Одессы восемнадцать суток. Я не подсчитывал, сколько это составляет часов, но хорошо помню, что каждый час этого утомительного пути казался нам, пассажирам, вдвое длиннее обычного. Должно быть потому, что любой час скрывал в себе угрозу смерти.
Правда, шальными пулями было убито в теплушках всего три человека и несколько ранено, но все пассажиры, в особенности молодые ксендзы – воспитанники Житомирской католической семинарии, считали, что такой исход нашего путешествия – счастливое произволение.
Ксендзы надеялись пробраться в Польшу головоломным путем – через Стамбул, Салоники, Белград и Будапешт. Никто из нас, конечно, не верил, что хотя бы один из ксендзов доберется до Польши живым.
Осенью, когда белые были еще где-то между Орлом и Курском и чувствовали себя спокойно, на одном осеннем теплом рассвете Киев внезапно проснулся от грохота ожесточенной пулеметной пальбы.
Как всегда, без разведки ничего нельзя было понять. Разведку эту произвела мама. Пока все мы, проснувшись от стрельбы, торопливо одевались, она вышла на улицу и вскоре вернулась веселая и возбужденная.