Роберт Музиль - Человек без свойств (Книга 1)
Тут Арнгейм вспомнил, что однажды ясно заявил ему, что его мыслительные способности отстают от практических его способностей. А если посмотреть на него с практической точки зрения, то этот человек был совершенно невозможен. Так, уже не в первый раз, направлялись мысли Арнгейма то туда, то сюда, но, несмотря на сомнения в себе самом, владевшие им сегодня, он никак не мог признать превосходство Ульриха в каком-либо отдельном вопросе и пришел к заключению, что решающее различие состоит, вероятнее всего, в том, что Ульриху чего-то недостает. Однако было в этом человеке в целом что-то неистраченное и свободное, и Арнгейм, помедлив, признался себе, что это напоминало ему не больше не меньше как «тайну целого», которой обладал он сам и которую, чувствовал он, ставил под вопрос тот, другой. Ведь как же можно было бы, если бы дело шло только о доступном меркам разума, проникнуться при виде столь далекого от действительности человека тем же жутковатым чувством «остроумия», которого Арнгейм научился бояться, когда оно появлялось в связи с таким слишком уж основательным знатоком действительности, как его отец! «Значит, этому человеку чего-то недостает в целом!» — подумал Арнгейм, но, словно то было лишь другой стороной этой уверенности, ему почти сразу же и совершенно непроизвольно подумалось: «У этого человека есть душа!» Этот человек обладал еще не растраченной душой; поскольку догадка эта была интуитивной, Арнгейм не смог бы точно указать, что он имеет в виду; но каким-то образом это подразумевало, что каждый человек, как он знал, растворяет со временем свою душу в разуме, морали и великих идеях, причем это необратимый процесс; а у его друга-врага процесс этот не дошел до конца, оставалось что-то наделенное двусмысленной прелестью, не поддававшейся точному определению, но проявлявшейся в том, что это «что-то» вступало в необычные связи с элементами из сферы всего бездушного, рационального и механического, которые уж никак нельзя было причислить к культурным ценностям. Когда Арнгейм все это обдумывал и сразу же приспособлял к стилю своих философских трудов, у него, конечно, не было ни секунды времени, чтобы признать что-либо из этого заслугой Ульриха, хотя бы единственной его заслугой, так сильно было впечатление, что сделано открытие; это он сам, Арнгейм, создал эти представления, и он казался себе маэстро, открывающим в еще не поставленном голосе блестящие возможности. Его мысли охладило лишь лицо Солимана, который, видимо, уже долго смотрел на него и теперь решил, что настало время продолжить расспросы. От сознания, что не каждому дано совершать открытия с помощью такого маленького немого полудикаря, у Арнгейма усилилось счастливое чувство, что он единственный, кто знает тайну своего врага, хотя тут многое еще было темно и в смысле дальнейших последствий неясно. Он чувствовал только любовь, испытываемую ростовщиком к своей жертве, в которую вложен его капитал. И может быть, именно зрелище Солимана вдруг внушило ему умысел привлечь к себе этого человека, показавшегося ему по-иному воплощенным приключением собственного «я», привлечь к себе во что бы то ни стало, любой ценой, пусть даже, если понадобится, усыновив его! Он улыбнулся по поводу этого поспешного подкрепления намерения, форма которого еще должна была созреть, и одновременно заткнул рот Солиману, чье лицо содрогалось от трагической жажды знания, таким приказом:
— Ну, довольно теперь, и отнеси госпоже Туцци цветы, которые я заказал. Если у тебя есть еще какие-либо вопросы, мы можем, пожалуй, подумать об этом в другой раз.
113
Ульрих беседует с Гансом Зеппом и Гердой на смешанном языке пограничной области между сверхразумным и не вполне разумным
Ульрих воистину не знал, что сделать для исполнения желания отца, требовавшего от него, чтобы он, возлюбив социальную школу, подготовил почву для личных переговоров с его сиятельством и другими высокопоставленными патриотами, и потому навестил Герду, чтобы начисто выкинуть это из головы. Он застал у нее Ганса, и Ганс тотчас же пошел в наступление.
— Вы взяли под защиту директора Фишеля?
Ульрих уклончиво ответил вопросом, сказала ли ему об этом Герда.
Да, Герда сказала ему об этом.
— Что дальше? Хотите услыхать почему?
— Я прошу об этом! — потребовал Ганс.
— Это не так просто, милый Ганс.
— Не называйте меня «милый Ганс»!
— Ну, тогда, значит, милая Герда, — он повернулся к ней, — это совсем не просто. Я уже донельзя много говорил об этом и думал, что вы меня поняли.
— Я и понимаю вас, но я вам не верю, — ответила Герда, стараясь, однако, тем, как она это сказала и как при этом на него посмотрела, придать своему союзничеству с Гансом что-то примирительное для Ульриха. — Мы не верим вам, — тотчас же прервал Ганс этот более приятный ход разговора, — что вы действительно такого мнения. Вы это где-то подхватили!
— Что?! Вы имеете в виду то, о чем… чего нельзя выразить толком? — спросил Ульрих, сразу поняв, что наглое замечание Ганса относится к тому, о чем он говорил с Гердой с глазу на глаз.
— О, это можно прекрасно выразить, если действительно так думать!
— Мне это не удается. Но я могу рассказать вам одну историю.
— Опять история! Вы, похоже, рассказываете истории, как старик Гомер! — воскликнул Ганс еще наглее и самоуверенней.
Герда просительно посмотрела на него. Но Ульрих пропустил его возглас мимо ушей и продолжал: — Однажды я был очень влюблен; лет мне было примерно столько, сколько вам сейчас. Влюблен был я тогда, в сущности, в свою любовь, в свое изменившееся состояние и меньше в женщину, которая для этого требовалась; тогда я узнал все то, из чего вы, ваши друзья и Герда делаете свои великие тайны. Вот история, которую я хотел вам рассказать. Ганс и Герда были смущены тем, что история оказалась такой короткой. Герда, помедлив, спросила: «Вы были однажды очень влюблены?..»— и тут же огорчилась, что так, со страшным девчоночьим любопытством, спросила при Гансе. Но Ганс прервал ее: — Зачем нам вообще говорить о таких вещах! Расскажите нам лучше, что поделывает ваша кузина, попавшая в руки духовных банкротов.
— Она ищет идею, которая показала бы миру дух нашей родины во всем его великолепии. Не хотите ли вы помочь ей каким-нибудь предложением? Я вполне готов сыграть роль посредника, — ответил Ульрих.
Ганс презрительно усмехнулся.
— Почему вы делаете вид, будто не знаете, что мы будем мешать этой кампании?
— Да почему, собственно, вы так негодуете на нее?
— Потому что она есть великая гнусность, направленная против немецкого духа в этой стране! — сказал Ганс. — Неужели вы действительно не знаете, что развивается многообещающее ответное движение? Внимание немецкого национального союза обращено на намерения вашего графа Лейнсдорфа. Гимнастическая ассоциация уже выступила с протестом против оскорбления немецкого духа. Федерация оруженосных братств в австрийских высших учебных заведениях выскажется на днях против грозящего ославянивания, и союз немецкой молодежи, в котором я состою, не успокоится, даже если нам придется выйти на улицу! — Ганс сидел выпрямившись и рассказывал это не без гордости. Тем не менее он прибавил: — Но все это, конечно, не имеет значения! Эти люди переоценивают внешние обстоятельства. Вся штука в том, что здесь вообще ничего никогда не удастся.
Ульрих спросил, по какой причине.
— Великие расы, все как одна, создали себе свой миф уже в самом начале своей истории; а существует ли австрийский миф? — спросил Ганс в ответ. Австрийская прарелигия? Австрийский эпос? Ни католическая, ни протестантская религия здесь да возникли; книгопечатание и традиция живописи пришли из Германии; династию поставляли Швейцария, Испания, Люксембург; технику — Англия и Германия; самые красивые города, Вена, Прага, Зальцбург, построены итальянцами и немцами, военное дело устроено по наполеоновскому образцу. У такого государства не должно быть никаких собственных затей; спасти его может только одно — присоединение к Германии. — Ну, вот, теперь вы все знаете, что хотели о нас узнать? — заключил Ганс.
Герде было неясно, следует ли ей гордиться им или стыдиться его. Ее тяга к Ульриху в последнее время снова оживилась, хотя вполне человечное желание играть самой какую-то роль ее более молодой друг удовлетворял лучше. Странное дело, эту девушку смущали два противоречивших одно другому влечения — стать старой девой и отдаться Ульриху. Это второе влечение было естественным следствием любви, которую она чувствовала уже много лет, любви, однако, которая не вспыхивала пламенем, а робко тлела в ней; и ощущения ее были похожи на ощущения, свойственные любви к недостойному, когда оскорбленная душа мучится презренной тягой к физической покорности. В странном противоречии с этим, а может быть, в простой и естественной связи, как тоска по покою, находилось предчувствие, что она никогда не выйдет замуж и все ее мечтания кончатся тем, что она будет вести одинокую, спокойную и деятельную жизнь. Это желание не было порождено убеждениями, ибо ясного взгляда на то, что касалось ее самой, у Герды не было; желание это было скорее одной из тех догадок, что осеняют наше тело порою раньше, чем наш разум. Влияние, оказываемое на нее Гансом, было тоже связано с этим. Ганс был невзрачный юноша, костистый, хотя невысокого роста и не крепкий, он вытирал руки о волосы или об одежду и то и дело гляделся в круглое, в жестяной оправе карманное зеркальце, потому что его постоянно беспокоил какой-нибудь гнойничок на неухоженной коже его лица. Но точно такими представляла себе Герда первых римских христиан, которые, несмотря на преследования, собирались под землей в катакомбах; разве что карманного зеркальца у них не было. «Точно такими» подразумевало ведь не тождественность всех деталей, а некое общее, глубинное чувство ужаса, связывавшееся у нее с представлением о христианстве; вымытые и умащенные язычники нравились ей всегда больше, но быть заодно с христианами означало жертву, которую непременно надо было принести своему характеру. Высшие требования приобрели таким образом для Герды неприятный привкус затхлости, очень подходивший к мистическим настроениям, область которых открыл ей Ганс. Ульрих знал эти настроения как нельзя лучше. Надо, может быть, благодарить спиритизм за то, что он своими смешными, напоминающими дух умерших поварих донесениями из потустороннего мира удовлетворяет грубую потребность черпать ложками если не бога, то хотя бы духов, как кушанье, которое, скользя в темноте по глотке, наполняет ее ледяным холодом. В более древние времена эта потребность вступать в личный контакт с богом и его спутниками, что происходило будто бы в состоянии экстаза, давала, несмотря на свое тонкое и отчасти диковинное оформление, все-таки смесь грубо земного поведения с переживаниями крайне необычного и неопределимого состояния интуитивной проницательности. Метафизическое было погруженным в это состояние физическим началом, отражением земных желаний, ибо верили, что видят в нем то, относительно чего современные представления заставляли горячо надеяться, что это удается увидеть. Но как раз представления интеллекта меняются и становятся недостоверными со временем; если бы сегодня кто-нибудь вздумал рассказать, что бог с ним говорил, больно схватил его за волосы и поднял к себе или не вполне понятным, но весьма сладостным образом проник в его грудь, то этим определенным представлениям, в которые он облекает свое переживание, никто не поверил бы, и, уж конечно, не поверили бы профессиональные слуги бога, ибо, как дети разумного века, они испытывают вполне человечный страх перед тем, что их скомпрометируют исступленные и истеричные приверженцы. Вследствие этого остается либо считать иные, весьма отчетливые и распространенные в средние века и в языческой античности переживания химерами и патологическими явлениями, либо предположить, что в них содержится что-то не зависящее от мифической связи, в каковую это до сих пор всегда ставили, чистое, так сказать, ядро переживания, ядро, которое было бы достоверно, даже если подойти к нему со строгими эмпирическими критериями, и потому, само собой разумеется, представляло бы чрезвычайную важность задолго до того, как настанет очередь второго вопроса — какие следует сделать из этого выводы относительно наших отношений с потусторонним миром.