Исаак Башевис-Зингер - Суббота в Лиссабоне (рассказы)
— Может, позвонить в английские газеты?
— Будут расспрашивать о мелочах, узнавать подробности. А я так ошарашена, что ничего не помню. Постойте-ка! Телефон звонит.
Она вышла. Мне хотелось пойти с ней, но было стыдно показаться трусом. Так и остался стоять, не сводя взгляда с Кузенского. Глухо колотилось сердце. Лицо Кузенского стало совсем желтым и будто окостенело. Маленький рот полуоткрыт, без зубов. Под ковриком увидал вставную челюсть: необычайно длинные зубы на пластмассовом нёбе. Носком ботинка я загнал их под кровать.
Вернулась Мария Давидовна: «Сумасшествие какое-то! Меня известили, что я выиграла два бесплатных урока в танцевальной студии… Что я должна делать?»
— Если вспомните номер, я позвоню Попову и Бюлову.
— Их наверняка нет дома. Бюлов, по-видимому, скоро будет здесь — с минуты на минуту… Мы пили чай, играли в шахматы. Вдруг он повалился на кровать — и конец!
— Счастливый конец.
— Он жил как законченный эгоист, так и покинул нас. А что мне делать? Теперь каждое мгновение для меня — ад. Садитесь же. Пожалуйста.
Я опустился на стул. Она села нa другой. Я устроился так, чтобы не видеть мертвеца. Мария Давидовна всплеснула руками. Речь ее стала монотонной, походила теперь на выговор наших матерей, на хлопотливые причитания бабушек.
— Это все эгоизм. Это его хождение в народ, тюрьма — все от этого идет. Он родился барином и оставался им до последнего мгновения, до последнего вздоха. Все, что он давал, выглядело как милостыня, как подаяние. Даже любовь. Гордыня не позволяла ему пойти к доктору Что до меня, то я растратила жизнь впустую. Забыла, что я еврейка, «идише тохтер»[22]. Раз я прочитала в Библии об израильтянах, что поклонялись идолам. И сказала себе: «Моим идолом была революция, и за это я несу наказание от Бога».
— Хорошо, что вы поняли это.
— Слишком поздно. Он ушел тогда, когда это было удобно для него, и оставил меня одну — чтобы я умирала не один раз, а тысячу. Одну оставил. Было время, они все надежды вкладывали в революцию. А последние тридцать лет жаждали контрреволюции. Но какая разница? Все они старые и больные. Нынешнее поколение не представляет, как это было на самом деле. Но амбиции остались, и потому агония продолжается. Теперь он со всем примирился.
Зазвонил телефон. Это был Попов. Мария Давидовна сообщила ему, что случилось. Постоянно повторяла: «Да, да, да».
Вскоре Попов и Бюлов приехали. Это не заняло много времени. За ними и другие — седобородые, с белыми усами. А один даже на костылях. Пиджак у Попова был в пятнах. Щеки пламенели, будто он только от горячей плиты. Детские глаза под косматыми бровями, казалось, упрекали: «Смотрите, что он с нами сделал!» Бюлов взял запястье и проверил пульс. Помотал отрицательно головой, а лицо приняло такое выражение, как если бы он говорил:
«Это против всех правил, граф. Так не ведут себя в порядочном обществе». Умелой рукой свел челюсти, и рот закрылся.
Начали собираться и женщины — в длинных старомодных платьях, на высоких каблуках, редкие уже волосы стянуты в пучок на затылке, заколоты шпильками. У одной на плечи накинута турецкая шаль — так когда-то одевалась моя мать. В Америке я успел позабыть, что существуют лица в морщинах, согбенные спины. Вошла старуха, опираясь на две палки. Она сделала лишь один шаг, и раздался треск — это она наступила на пенсне Марии Давидовны. Маленький подбородок, весь в волосах, трясся, будто она произносила заклинания. Я узнал ее по портрету который видел как-то в книге. Она была главным специалистом по изготовлению бомб и просидела много лет в одиночной камере знаменитой Шлиссельбургской крепости.
Я собрался было идти, но Мария Давидовна попросила меня остаться. Она представляла меня все новым и новым визитерам, и я услышал имена, известные мне лишь по книгам, журналам, газетам: вожди революции, руководители думских фракций, члены кабинета Керенского. Каждый из них произносил когда-то исторические речи, участвовал в конференциях, которые решали судьбу России. И хотя я не знал русского, лишь польский, но понимал все.
Старуха с палками спросила:
— Свечи будем зажигать?
— Свечи? Нет, — ответил Попов.
Та, которая была в турецкой шали, хрустнула ревматическими пальцами и сказала:
— Он красив и теперь.
— Может следует прикрыть тело? — предложил старик на костылях.
— Кто заменит его? Кто встанет на его место? — спросил Попов. И сам же ответил: — Некому.
Лицо покраснело, будто от апоплексического удара, и потому борода казалась еще белее. Он бормотал:
— Мы все уходим. Скоро не останется никого. Вечность предъявляет свои права — сие великая загадка. Россия забудет нас.
— Не преувеличивайте, Сергей Иванович.
— Сказано в Библии: поколение уходит, и другое приходит на его место. Вчера еще он был отважен и молод — прямо орел.
Один из этой группы, маленький, легкий, с сивой бородкой, в очках с толстыми стеклами, начал что-то вроде надгробной речи: «Он жил для России и умер для России».
Мария Давидовна прервала его:
— Он жил только для себя. Мир никогда не знал большего эгоцентрика — никогда, никогда!
Наступило молчание. Зазвонил телефон, но никто не брал трубку. Все ошеломленно молчали, растерялись, смотрели на нее с упреком. Но готовы были тут же ее простить. Мария Давидовна закрыла лицо руками и глухо зарыдала.
СОСЕДИ
Оба они жили в одном со мной доме у Сентрал-парка: он двумя этажами ниже, а она прямо надо мной. Эти двое представляли собой столь разительный контраст — трудно даже вообразить. Морис Теркельтойб писал «правдивые истории» на идиш для еврейской газеты, в которой сотрудничал и я. Маргит Леви — последняя любовь какого-то итальянского графа. Одно только у них и было общее: ни о ком из них я не знал, что правда, а что нет. Морис уверял, что все его истории выдуманы. Но я понимал: не может быть все придумано. Там были такие подробности, такие необычные эпизоды, выдумать которые невозможно. Например, я встречал Мориса в компании пожилых людей — и довольно часто, — которые будто сошли прямо со страниц его рассказов. Писать он совершенно не умел. Избитые фразы, штампы, дешевые клише — вот его стиль. Как-то в редакции газеты мне попалась на глаза его рукопись. Ни малейшего понятия о синтаксисе. Запятые и тире — совершенно без разбору, безо всякого смысла. Каждое предложение заканчивалось многоточием. Однако же Морис хотел, чтобы я считал его настоящим писателем — не репортером.
Как только мы познакомились, на меня посыпались всякие небылицы. Женщины просто бросались в его объятья — светские дамы, звезды из «Метрополитен-опера», известные писательницы, балерины, актрисы. Стоило ему уехать в Европу — из отпуска он возвращался со списком самых последних любовных приключений. Как-то раз он показал мне адресованное ему любовное письмо, а я узнал его почерк. А в свои «истории» он даже не стеснялся вставлять сцены из мировой литературы. На самом же деле это был одинокий старый холостяк с больным сердцем. И почку ему уже удалили. Он будто и не подозревал, что у него нет почки. Я же случайно узнал об этом от его родственника.
Морис Теркельтойб был невысокого роста, коренастый, с остатками седых волос, которые он зачесывал с одной стороны на другую — мост, перекинутый через лысину. Большие водянистые глаза, нос, похожий на клюв, почти безгубый рот — просто узкая щель. Как откроет — сплошь вставные зубы. Говорил мне, что среди его предков был раввин, но и торговцы тоже. В юности изучат Талмуд, и потому разговор его был пересыпан талмудическими изречениями. Родным языком его был, конечно, идиш. Говорил он и на ломаном английском, с ошибками по-польски, и еще на какой-то помеси идиш и немецкого — языке сионистских конгрессов. Мало-помалу я все же научился извлекать крупицы истины изо всех его выдумок и преувеличений. В Польше он обручился с дочерью раввина — она умерла за неделю до свадьбы. Потом учился в раввинистической семинарии Гильдесгеймера в Берлине, но не окончил курс. В Швейцарии слушал лекции по философии в университете. Опубликовал несколько стихотворений в сборнике на идиш, печатал статьи в «Морнинг Стар» — газете на иврите. Про его хозяйку я знал только то, что она вдова учителя иврита. Но как-то встретил ее на новогодней вечеринке, и после нескольких рюмок она разоткровенничалась. Уже несколько лет как у нее связь с Морисом. Он страдает бессонницей, иногда бывают у него периоды импотенции. Она вышучивала постоянное хвастовство Мориса. К примеру, он похвалялся, будто у него были любовные похождения с Айседорой Дункан.
А Маргит Леви, что жила надо мной, казалось, почти никогда не лгала. Но обстоятельства ее жизни были столь сложные и запутанные, что я никак не мог в них разобраться. Отец ее — еврей, мать — венгерская аристократка. Отец вроде бы покончил с собой, узнав, что у жены роман с одним из графов Эстергази — родственником того самого Эстергази, который считался главной фигурой в деле Дрейфуса[23]. А любовник матери совершил самоубийство, когда проиграл состояние в Монте-Карло. После его смерти мать Маргит помешалась и оставалась в психиатрической больнице — в Вене — на протяжении аж двадцати лет. Росла Маргит у тетки — сестры отца, а у той был сожитель — владелец кофейной плантации в Бразилии. Маргит Леви говорила на дюжине языков. Целые чемоданы фотографий, самого разного рода документов подтверждали истинность всех ее рассказов. Она любила повторять: «Про мою жизнь не одну книжку написать можно. Серию романов. Голливудские фильмы — детские игрушки по сравнению с тем, что происходило со мной».