Оноре Бальзак - Первые шаги в жизни
— В Заре! — подсказал Жорж. — Я там тоже бывал. Это на побережье.
— Совершенно верно, — продолжал художник. — Я отправился туда, чтобы изучить местность, я обожаю ландшафты. Мне уже раз двадцать хотелось приступить к пейзажу, никем, по-моему, не понятому, кроме Мистигри, который со временем станет вторым Гоббемой, Рюисдалем, Клодом Лорреном, Пуссеном и другими.
— Если он станет хоть одним из них, и то хорошо! — воскликнул граф.
— Не прерывайте ежеминутно, сударь, — сказал Оскар, — иначе мы не доберемся до сути.
— Вдобавок молодой человек обращается не к вам, — заметил графу Жорж.
— Когда кто-нибудь говорит, прерывать невежливо, — наставительно произнес Мистигри, — но мы все так делаем, и много потеряли бы, если бы во время чьей-нибудь речи не развлекались, обмениваясь мыслями друг с другом. В «кукушке» все французы равны, — сказал внук Кара-Георгия. А посему — продолжайте, любезный старец, и похвастайтесь чем-нибудь. Это допускается и в лучшем обществе; вам, вероятно, известна пословица: с волками жить — по-волчьи шить!
— Про Далмацию мне насказали всяких чудес, — продолжал Шиннер, — вот я и направляюсь туда, оставив Мистигри в Венеции, в гостинице.
— В locanda![33] — поправил Мистигри. — Подпустим местного колорита!
— Говорят, Зара — ужасная дыра…
— Да, — согласился Жорж, — но это крепость.
— Еще бы, черт возьми, — подхватил Шиннер. — Это обстоятельство играет немалую роль в моем приключении. В Заре множество аптекарей, и вот я поселяюсь у одного из них. За границей главное занятие жителей — сдача внаем меблированных комнат, а все другие профессии — только так, дополнение. Вечером я надеваю свежее белье и усаживаюсь у себя на балконе. И вдруг на балконе, по ту сторону улицы, я вижу женщину, ах, но какую женщину! Гречанку, — этим все сказано! Первую красавицу во всем городе: глаза-как миндалины, веки опущены, точно занавески, а ресницы-как густые кисти для красок; овал лица прямо-таки рафаэлевский, цвет кожи-восторг, бархатистых тонов, оттенки нежно переливаются, а руки… О!
— И не кажется, будто они из сливочного масла, как на картинах школы Давида, — подтвердил Мистигри.
— Вечно вы суетесь со своей живописью! — воскликнул Жорж.
— Ну как же, — отпарировал Мистигри, — гони природу в дверь, она вернется в щель.
— А одета! Чисто греческий стиль, — продолжал Шиннер. — Сами понимаете — я воспылал. Справляюсь у своего Диафуарюса[34] и узнаю, что мою соседку зовут Зена. Надеваю свежее белье. Оказывается, муж, отвратительный старикашка, чтобы только жениться на Зене, заплатил ее родителям триста тысяч франков, — настолько славилась красотой эта девушка, действительно первая красавица во всей Далмации, Иллирии, Адриатике и так далее. Там жен покупают, и притом заочно…
— Ну, я туда не ездок, — заявил дядюшка Леже.
— Иногда мой сон и сейчас озаряют глаза Зены, — продолжал Шиннер. — А ее юному супругу стукнуло шестьдесят семь лет. Но ревнив он был даже не как тигр — ибо говорят, что тигры ревнивы, как далматинцы, — старикашка же был хуже далматинца, он стоил трех далматинцев с половиной. Настоящий ускок — сплошной наскок, сверхпетух, архипетух.
— Словом, один из тех молодцов, которые не верят волку в капусте и козлу в овчарне, — сказал Мистигри.
— Ловко, — заметил Жорж смеясь.
— После того как мой старик был корсаром, а может быть, даже пиратом, загубить христианскую душу для него все равно, что раз плюнуть, — продолжал Шиннер. — Приятно, нечего сказать. Впрочем, старый негодяй слыл богачом, прямо миллионщиком, а уж уродлив, — как тот пират, которому какой-то паша отрубил оба уха и который посеял глаз бог весть где… впрочем, ускок превосходно умел пользоваться оставшимся, и, можете мне поверить, он этим глазом глядел в оба. «Ни на шаг жену от себя не отпускает», — заявил мой аптекарь. «Если у нее окажется нужда в вашей помощи, я, перерядившись, заменю вас. Этот трюк всегда удается у нас на театре», — ответил я. Было бы слишком долго описывать вам те три дня, самые восхитительные в моей жизни, которые я провел у окна, переглядываясь с Зеной и меняя каждое утро белье. Это переглядывание тем сильнее щекотало нервы, что малейшее движение было многозначительно и грозило опасностью. Наконец Зена, видимо, решила, что только чужестранец, француз, художник отважится строить ей глазки среди окружающих ее пропастей; и так как она от всей души ненавидела своего ужасного пирата, то бросала на меня такие взгляды, которые без всяких блоков возносят человека прямо в рай. И вот я прихожу в экстаз как Дон-Кихот. Я распаляюсь, раскаляюсь… и, наконец, восклицаю: «Ну что ж! Пусть старик меня убьет, но я отправлюсь к ней. Никаких пейзажей! Я буду изучать их при наскоке на ускока». Ночью, надев надушенное белье, перебегаю улицу и вхожу…
— В дом? — удивился Оскар.
— В дом? — подхватил Жорж.
— В дом, — ответил Шиннер.
— Ну и хват же вы! — воскликнул дядюшка Леже. — Что до меня, я бы ни за что не сунулся!
— Тем более что вы и в дверь-то не пролезли бы, — сказал Шиннер. — Итак, вхожу и чувствую, как чьи-то руки обнимают меня. Я молчу, ибо эти руки, нежные, словно луковые чешуйки, повелевают мне молчать. И чей-то голос шепчет мне на ухо по-венециански: «Он спит!» Затем, убедившись, что никто не может нам повстречаться, мы с Зеной идем гулять вдоль укреплений, но, увы, под охраной карги служанки, уродливой, как старый дворник; эта дурацкая дуэнья следовала за нами, точно тень, причем мне так и не удалось уговорить госпожу корсаршу отделаться от нее. На следующий вечер все начинается сызнова: я требую, чтобы красавица отослала старуху, Зена противится. Моя возлюбленная говорила по-гречески, а я по-венециански, — поэтому мы так и не могли столковаться и расстались, поссорившись. Но, меняя белье, я утешаю себя мыслью, что наверняка в следующий раз никакой старухи уж не будет и мы помиримся, объяснившись по-своему… И что же! Именно старухе я и обязан спасеньем. Сейчас вы узнаете-как. Стояла такая чудная погода, что я, для отвода глаз, отправился гулять, разумеется, после того как мы помирились. Пройдясь вдоль укреплений, я спокойно возвращаюсь, засунув руки в карманы, и вдруг вижу, что улица запружена народом. Целая толпа! Точно на казнь собрались! Толпа на меня набрасывается. Меня арестуют, связывают и уводят под охраной полицейских. Нет! Вы не знаете, и желаю вам никогда не узнать, каково это, когда неистовая чернь принимает вас за убийцу, швыряет в вас камнями и, пока вы проходите из конца в конец главную улицу городка, воет вам вслед и требует вашей смерти! О! У каждого в глазах сверкает пламя, каждый бранится, кидает в вас факелы пылающей ненависти и вопит: «Смерть ему! Казнить убийцу!»
— Значит, они кричали по-французски? — обратился граф к Шиннеру. — Вы так живо описываете эту сцену, как будто она происходила вчера.
Шиннер на мгновенье опешил и потерял дар речи.
— У всех мятежников один язык, — заметил Мистигри тоном опытного политика.
— И только когда я, наконец, очутился перед судом, — продолжал Шиннер, оправившись от смущенья, — я узнал, что проклятый корсар умер: Зена его отравила. Я очень пожалел, что лишен возможности переменить белье. Даю честное слово, я и не подозревал об этой мелодраме. Оказывается, гречанка имела обыкновение подливать своему пирату опиум в грог (как вы справедливо заметили, в этой стране растет много мака), чтобы урвать для себя хоть минутку свободы и прогуляться. И вот накануне несчастная по ошибке налила слишком много. Вся беда моей Зены заключалась в том, что старик был страшно богат. Но она самым чистосердечным образом на суде все объяснила, а старуха дала показания в мою пользу, благодаря чему меня тут же освободили, и я получил предписание от мэра и от комиссара австрийской полиции выехать в Рим. Зена, уступившая значительную часть состояния ускока наследникам и судебным властям, отделалась двумя годами монастыря, где она, говорят, находится и по сей день. Я отправлюсь туда писать ее портрет, так как со временем вся эта история, конечно, забудется. Вот какие глупости совершаешь в восемнадцать лет.
— А меня вы бросили в locanda без гроша, — сказал Мистигри. — Тогда я последовал за вами в Рим и по пути малевал портреты по пять франков штука, которых мне к тому же не платили; а все-таки это было для меня самой счастливой порой! Что деньги! Ведь раззолоченное брюхо ко всему глухо!
— Вы представляете себе, какие меня одолевали мысли, — опять заговорил художник, — когда я, привлеченный австрийскими властями к ответственности, сидел в далматинской тюрьме, беззащитный, рискуя головой лишь потому, что раза два прогулялся с упрямой женщиной, которая ни за что не соглашалась отпустить свою дуэнью? Вот проклятый рок!